Вход

Зинаида Гиппиус

Реферат* по литературе
Дата добавления: 11 августа 2002
Язык реферата: Русский
Word, rtf, 463 кб (архив zip, 59 кб)
Реферат можно скачать бесплатно
Скачать
Данная работа не подходит - план Б:
Создаете заказ
Выбираете исполнителя
Готовый результат
Исполнители предлагают свои условия
Автор работает
Заказать
Не подходит данная работа?
Вы можете заказать написание любой учебной работы на любую тему.
Заказать новую работу
* Данная работа не является научным трудом, не является выпускной квалификационной работой и представляет собой результат обработки, структурирования и форматирования собранной информации, предназначенной для использования в качестве источника материала при самостоятельной подготовки учебных работ.
Очень похожие работы
Найти ещё больше



Центр Образования № 293









РЕФЕРАТ


по ЛИТЕРАТУРЕ
на ТЕМУ:



ЗИНАИДА ГИППИУС”





Выполнила
Гусева Ольга
11 “В” класс









Москва 2001 г.


Зинаида Гиппиус.

(1869 – 1945)

Семья Гиппиус ведет своё начало от Адольфуса фон Гингста, переменившего фамилию Гингст на фон Гиппиус и переселившегося в Россию (в Москву) в 16 веке из Мекленбурга (герб фон Гиппиус – 1515 г.). Несмотря на такое долгое пребывание в России, фамилия эта до сих пор в большинстве своем – немецкая; браки с русскими не давали прочных ветвей.

Дед Зинаиды Гиппиус, Карл Роман фон Гиппиус, был женат на москвичке Аристовой, русской. Первый сын их, Николай Романович, был отцом Зинаиды. Он очень рано окончил Московский университет и затем прожил, ввиду начинавшегося туберкулёза, около двух лет в Швейцарии. Вернувшись, сделался “кандидатом на судебные должности” в Туле. В тот же год он познакомился с будущей матерью Зинаиды, молодые братья которой тоже служили в Туле по судебному ведомству.

Дедушка Зинаиды Гиппиус по матери, В. Степанов, в то время уже умер; он был полицеймейстером в Екатеринбурге. Сам необразованный, он, однако, послал обоих сыновей в Казанский университет. После его смерти вдова с дочерьми переехали в Тулу к сыновьям.

Бабушка с материнской стороны всю жизнь потом прожила с ними. В противоположность другой – московской – бабушке, Аристовой, которая писала только по-французски и не позволяла звать себя иначе, как grand-maman, эта до смерти ходила в платочке, не умела читать и даже никогда с ними не обедала.

В январе 1869 года отец Гиппиус женился и уехал в Белев Тульской губернии, где получил место. Зинаида родилась в Белеве 8 ноября того же 1869 года, а через шесть недель её отца опять перевели в Тулу товарищем прокурора, а Зинаиду тетка везла всю дорогу на руках в возке.

С этих пор и начались их постоянные переезды из Тулы в Саратов, из Саратова в Харьков, причём каждый раз в промежутке они бывали и в Петербурге, и в Москве, где подолгу гостили.

Зинаида Гиппиус росла одна. Все с той же вечной нянькой, Дарьей Павловной, а потом с бесчисленными гувернантками, которые с ней мало уживались.

В 1877/78 году её отца перевели в Петербург товарищем обер-прокурора сената. Но их семья прожила там недолго: туберкулёз отца сразу обострился, и спешно был устроен его перевод опять на юг, в крошечный городок Черниговской губернии Нежин на место председателя суда. Зинаиду отдали было в Киевский институт, но через полгода взяли назад, так как она была очень мала, страшно скучала и все время проводила в лазарете, где не знали как её лечить: она ничем не страдала, кроме повышенной температуры.

В Нежине не было тогда женской гимназии, и к Зинаиде ходили учителя из Гоголевского лицея.

Через три года её отец, всё время прихварывавший, сильно простудился и умер 9 марта 1881 г. от острого туберкулёза. Умер молодым – ему не было ещё 35 лет. После него осталось довольно много литературного материала (он писал для себя, никогда не печатал). Писал стихи, переводил Ленау и Байрона, перевел, между прочим, всего “Каина”.

После смерти отца мать Зинаиды с детьми (в то время у неё было уже три совсем маленьких сестры) решила окончательно переселиться на житьё в Москву. Средства оказались небольшие, а семья порядочная: с ними жили ещё бабушка и незамужняя тетка.

Но и в Москве они прожили не более трёх лет: болезнь Зинаиды, в которой подозревали начало наследственного туберкулёза и благодаря которой она должна была оставить классическую гимназию Фишер (мать почему-то отдала её туда, и гимназия ей не нравилась ), - эта болезнь заставила их сначала переселиться в Ялту, а затем в Тифлис.

В Ялте они прожили год на уединённой даче А. Н. Драшусова по дороге в Учан-Су. Там у Зинаиды были только книги, занятия с сёстрами да бесконечные писания – писем, дневников, стихов… Стихи она писала всякие, но шутливые читала, а серьёзные прятала или уничтожала.

Еще при жизни отца Зинаида хорошо знала Гоголя и Тургенева. В Москве она перечитала всю русскую литературу и особенно пристрастилась к Достоевскому. Читала беспорядочно, и помогали ей кое-как разбираться только два человека: дядя с материнской стороны, живший у них некоторое время (вскоре он уехал и умер от горловой чахотки), и учитель последнего года в Москве, Николай Петрович. Он приносил ей новые книжки журналов, сам читал ей классиков, задавал серьёзные сочинения. Сам он писал тогда в “Русских ведомостях”.

Переехали они из Ялты в Тифлис отчасти потому, что там жил второй брат матери Зинаиды с семьёй, известный тифлисский присяжный поверенный, редактор им же созданного “Нового обозрения”. Зинаиду, хоть она и поправилась, мать ещё боялась везти на север, и сёстры были слабого здоровья.

В гимназию поступать оказалось поздно (ей было 16 лет), она бы и не выдержала экзамена в последний класс – слишком бессистемны были её знания. Как она сама говорила: “Я умела заниматься тем, что нравилось, а к другому до странности была тупа”.

Книги – и бесконечные собственные, почти всегда тайные, писания – только это одно её главным образом занимало. Пристрастилась одно время к музыке (её мать была недурная музыкантша), но потом бросила, чувствуя, что “настоящего” тут не достигнет. Характер у неё был живой, немного резкий, но общительный, и отнюдь не чуждалась она “веселья” провинциальной барышни. Но больше всего любила лошадей, верховую езду, ездила далеко в горы.

Летом умер её дядя. Следующее лето, 1888 года, они проводили в Боржоми (дачное место около Тифлиса), и там Зинаида Гиппиус познакомилась с Д. С. Мережковским.

Её в то время тифлисская молодежь звала “поэтессой”. Молодежь неуниверситетского города – это или выпускные гимназисты, или офицеры. Но офицеры в доме Гиппиус не бывали, они ей казались более грубыми и тупыми, нежели гимназисты, с которыми она увлекалась едва умершим Надсоном; многие из них, как и Зинаида, писали стихи. К тому же это были все товарищи её двоюродного брата, с которым она очень дружила.

Д. С. Мережковский в то время только что издал первую книжку своих стихотворений. Они не нравились Зинаиде, как и Мережковскому не нравились её, ненапечатанные стихотворения, но заученные наизусть некоторыми из её друзей. Как она ни увлекалась Надсоном, писать “под Надсона” не умела и сама стихи свои не очень любила. Она считала, что они действительно были довольно слабы и дики.

На почве литературы они много спорили и даже ссорились с Мережковским.

Он уехал в Петербург в сентябре. В ноябре, когда ей исполнилось 19 лет, вернулся в Тифлис; через два месяца, 8 января 1889 года, они обвенчались и уехали в Петербург.

Стихи Зинаиды Гиппиус в первый раз появились в печати в ноябре 1888 года в “Северном вестнике” за подписью З. Г.

Вслед за их отъездом уехала из Тифлиса и мать её с семьёй, сначала в Москву, а потом в Петербург (где и скончалась в 1903 г.).

Дальнейшая жизнь Зинаиды в Петербурге, литературная деятельность, литературные круги, её встречи и отношения с писателями за двадцать с лишком лет – всё это могло послужить темой для мемуаров.

За все протекшие годы Гиппиус с Мережковским никогда не расставались. Много путешествовали. Жили в Риме. Два раза были в Турции, в Греции.

Отец Мережковского был довольно состоятельный человек (он умер глубоким стариком в 1906 г.), но благодаря личным свойствам и множеству дочерей и сыновей, он мало помогал Гиппиус и Мережковскому, и они жили почти исключительно литературным трудом. Стихи Зинаида всегда писала редко и мало – только тогда, когда не могла не писать. Её влекло к прозе; опыт дневников показал ей, что нет ничего скучнее, мучительнее и неудачнее личной прозы – ей хотелось объективности.

Первый её рассказ “Простая жизнь” (заглавие изменено М. М. Стасюлевичем на “Злосчастная”) был напечатан в 1890-м году в “Вестнике Европы”. Она писала романы и печаталась во всех приблизительно журналах, тогда существовавших, больших и маленьких. С благодарностью она вспоминала покойного Шеллера, столь доброго и нежного к начинающим писателям.

Европейское движение “декаданса” не оказало на неё влияния. Французскими поэтами Гиппиус никогда не увлекалась и в 90-х годах мало их читала. Её занимало, собственно, не декадентство, а проблема индивидуализма и все к ней относящиеся вопросы. Литературу она любила нежно и ревниво, но никогда не “обожествляла” её: ведь не человек для литературы, а литература для человека.

То “двойственное” миросозерцание, которое в конце 90-х годов переживал Мережковский (“небо вверху – небо внизу”, роман Л. да Винчи), никогда не было присуще Гиппиус. В этот период они особенно горячо спорили и ссорились, так как Зинаида не могла принять “двойственности”, но и не умела определить, почему именно с нею не примирялась.

Зинаида Гиппиус была роста среднего, узкобедрая, без намека на грудь, с миниатюрными ступнями… Красива? О, несомненно. “Какой обольстительный подросток!” - думалось при первом на неё взгляде. Маленькая гордо вздернутая головка, удлиненные серо-зеленые глаза, слегка прищуренные, яркий, чувственно очерченный рот с поднятыми уголками и вся на редкость пропорциональная фигурка делали её похожей на андрогина с холста Соддомы. Вдобавок густые, нежно вьющиеся бронзово-рыжеватые волосы она заплетала в длинную косу – в знак девичьей своей нетронутости (несмотря на десятилетний брак)… Подробность, стоящая многого! Только ей могло прийти в голову это нескромное щегольство “чистотой!” супружеской жизни (сложившейся для неё так необычно).

Вся она была вызывающе “не как все”: умом пронзительным ещё больше, чем наружностью. Судила З.Н. обо всем самоуверенно-откровенно, не считаясь с принятыми понятиями, и любила удивить суждением “наоборот”. Не в этом ли и состояло главное ее тщеславие? Притом в манере держать себя и говорить была рисовка: она произносила слова лениво, чуть в нос, с растяжкой и была готова при первом же знакомстве на резкость и насмешку, если что-нибудь в собеседнике не понравится.

Сама себе З.Н. нравилась безусловно и этого не скрывала. Ее давила мысль о своей исключительности, избранности, о праве не подчиняться навыкам простых смертных… И одевалась она не так, как было в обычае писательских кругов, и не так, как одевались “в свете”, - очень по-своему, с явным намерением быть замеченной. Платья носила “собственного” покроя, то обтягивающие ее, как чешуей, то с какими-то рюшками и оборочками, любила бусы, цепочки и пушистые платки. Надо ли напоминать и о знаменитой лорнетке? Не без жеманства подносила ее З.Н. к близоруким глазам, всматриваясь в собеседника, и этим жестом подчеркивала свое рассеянное высокомерие. А ее “грим”! Когда надоела коса, она изобрела прическу, придававшую ей до смешного взлохмаченный вид: разлетающиеся завитки во все стороны; к тому же было время, когда она красила волосы в рыжий цвет и преувеличенно румянилась (“порядочные” женщины в тогдашней России от “макияжа” воздерживались).

Сразу сложилась о ней неприязненная слава: ломака, декадентка, поэт холодный, головной, со скупым сердцем. Словесная изысканность и отвлеченный лиризм Зинаиды Николаевны казались оригинальничанием, надуманной экзальтацией.

Эта слава приросла к ней крепко. Немногие в то далекое уже время понимали, что “парадоксальность” Гиппиус – от ребячливой спеси, от капризного кокетства, что на самом деле она совсем другая: чувствует глубоко и горит, не щадя себя, мыслью и творческим огнем… Да и позже, после революции читатель, помнивший Гиппиус по Петербургу, продолжал большею частью думать о ней с предвзятостью, хоть жила она и писала последние полжизни в Париже и молодая ее репутация должна была бы потускнеть.

Религиозная настроенность и любовь к России сочетались в этой парадоксальной русской женщине (германского корня) с эстетизмом и вкусом, воспитанным на “последних словах” Запада. В эпоху весьма пониженных требований к поэзии (поэты толстых журналов подражали Майкову, Фругу, Надсону, повторяя “гражданские” общие места) Гиппиус стала “грести против течения”, возненавидя посредственность, пошлость, культурное убожество и в искусстве, и в жизни. Отсюда ведь и обида среднего читателя того времени. Но теперь. Теперь, когда все подверглось переоценке и сделалась “новая” поэзия общедоступной.

К сожалению, и теперь, полвека спустя, Гиппиус остается поэтом почти неузнанным, во всяком случае недооцененным даже передовой критикой. Еще совсем недавно вышла книга автора, с которым эмиграция привыкла считаться, и в этой книге так характеризуется творчество Гиппиус: “История литературы может оказаться к З.Н. Гиппиус довольно сурова. Она почти ничего не оставила такого, что надолго бы людям запомнилось бы. Ее писания можно ценить, но их трудно любить. Они бывали оригинальны, интересны, остроумны, умны, порой блестящи, порой несносны, но того, что доходит до сердца, - не в сентиментальном, а в ином, более глубоком и общем смысле, - то есть порыва, отказа от себя, творческого самозабвения или огня, этого в ее писаниях не было. Наиболее долговечная часть гиппиусовского наследия, вероятно, стихи, но и тут, если вообще возможна поэзия, лишенная очарования и прелести, если может быть поэзия построена на вызывающем эгоизме или даже Эгоцентризме, но какой-то жесткой и терпкой сухости, Гиппиус дала этому пример. Талант ее, разумеется, вне сомнений. Но это не был талант щедрый, и отсутствие всякой непринужденности в нем, отсутствие благодати она заменила или искупила(!) той личной своей единственностью, которую отметил еще Александр Блок.

Она стала известностью в 1899 г. на “средах” “Мира искусства”. Замечены были ее очень “новые” стихи (после совсем ранних, с уклоном к Полонскому и даже к Надсону, что появлялись в разных периодических изданиях, но не вошли ни в один ее сборник), и вызывали эти новые стихи - рядом с признанием культурной элиты- насмешки в широких кругах, где ко всякой не совсем обычной литературе приклеивался ярлык “декадентства”.

Сама Гиппиус, однако, от декадентов, которых называла эгоистами, поэтами без соединяющей, соборной религиозной правды, убежденно открещивалась и, обнаруживая в себе с присущей ей честностью признаки декадентства, не щадила себя. Будучи натурой религиозной, думать иначе оно не могла, хотя своим интеллектуальным свободомыслием и своей необыкновенностью (не только психической, но и телесной, возымевшей трагическое влияние на всю ее жизнь) была кровно связана с декадентами и с литературными вкусами навыворот.

Едва примкнув к “Миру искусства”, она восстала на равнодушие дягилевцев к религиозной проблематике: не к ним ли обращено уничижительное замечание Антона Крайнего (псевдоним Гиппиус- критика): “Петербургские декаденты – зябкие, презрительные снобы, эстеты чистой воды”? Как только З.Н. окунулась в передовой Петербург, сразу непереносимой показалась ей атмосфера гедонического искусстволюбия, царившая в “Мире искусства”, и вместе с Мережковским она задумала “свой” журнал, где говорилось бы о том, о чем эстеты не говорили: о правде христианства, о теологии, об исторической миссии русской церкви. В этом журнале, “Новый путь”, и стали появляться отклики З.Н. на многообразные вопросы литературного, общественного и религиозного значения.

Родился тогда же в “Новом пути” и её беспощадный alter ego – Антон Крайний. Говоря о юношеских стихах Александра Добролюбова, Брюсова, Ивана Коневского, Волошина, Антон Крайний дал исчерпывающее “объяснение” декадентству как крайней писательской обособленности: декадент пишет для себя, между тем поэзия – всегда “одна из форм, которую принимает в человеческой душе молитва”. Гиппиус сказала это и стихами:

Слова – как пена,
Невозвратимы и ничтожны.
Слова – измена,
Когда молитвы невозможны.

А в её интимном дневнике можно прочесть: “Стихи я всегда пишу, как молюсь”.

Но молитва – не одиночество, а общение, “соединение многих во имя Единого, общность молитвенного порыва”. Отсюда – отповедь Гиппиус современной поэзии, да и своим собственным стихам: она чувствует их тоже очень современными, т.е. “очень обособленными, своеструнными, в своей своеструнности однообразными, а потому для других ненужными”. Она говорит это в предисловии к первому своему “Собранию стихов” (1904 г.): “Теперь у каждого из нас отдельный, сознанный или не сознанный, но свой Бог, а потому так грустны и беспомощны и бездейственны наши одинокие, лишь нам дорогие молитвы”. И так заканчивается эта отповедь новой поэзии: “Пока мы…не найдем общего Бога или хоть не поймем, что стремимся все к Нему, Единственному, до тех пор наши молитвы, наши стихи – живые для каждого из нас – будут непонятны и не нужны ни для кого”. В одной из статей “Литературного дневника” (где собраны критические отзывы Антона Крайнего) сказано ещё резче: “Почти вся поэзия и литература, поскольку она декадентская, - вне движения истории, человечества, вне борьбы между “мы” и “я””, и “она, эта литература, не имеет отношения к движению жизни и мысли…”

Прошло полстолетия…Мы знаем теперь, что если религиозный подход Гиппиус к поэзии и верен по существу, то все же несправедлива ее беспрекословность в отношении к новой поэзии, стольким обязанной прежде всего ей, Гиппиус: может быть, ярче других модернистов выразила она характерную для конца 19- го и начала 20- го века влюбленность в красоту и не менее характерный антиномизм религиозных умонастроений и дерзающего богоборчества. Никак нельзя сказать, что новая поэзия оказалась “ненужной”: иначе не стала бы эта поэзия наиболее долговечным, пожалуй, наследием нашей предреволюционной культуры. Все поддельное в ней, велеречиво-бессодержательное, фокусническое, декоративно-формальное постоянно забывается, но с годами становится она в лучших образцах лишь бесспорнее, благодаря тому отчасти, чего и требует Антон Крайний: духовному взлету, если еще не религии, не “соединению многих” во имя “Его, Единственного”, то, несомненно, молитвенных порывов. Пусть у каждого из поэтов только” свой Бог, сознанный или не сознанный”, лучшие песни их и полувеком позже оказались ненужными! И яркий пример тому – творчество самой Гиппиус, хотя так до конца и не обрела она веры немудрствующих и смиренных. Стихи ее замечательны и по мастерству, и по духовной насыщенности. Нет, история литературы не останется к ним “суровой”…

Очень хорошо сказал в свое время о ее “Собрании стихов” 1904 года Иннокентий Анненский: “В ее творчестве вся пятнадцатилетняя история нашего лирического модернизма…Я люблю эту книгу за ее певучую отвлеченность”. Эта отвлеченность “вовсе не схематична по существу, точнее – в ее схемах всегда сквозит или тревога, или несказанность, или мучительные качания маятника в сердце…”

Самое молодое в ее первом сборнике стихотворение “Отрада” помечено 1889 годом. Год замужества: исполнилось ей тогда двадцать лет. Для юношеского начала – какие это строфы необыкновенные! Талант созрел сразу, и определилось в ней то, что хочется назвать “лирическим сознанием”, - лейтмотивы, не покидавшие ее в течение всей жизни: недостижимость любви и оставленность Богом вместе со страстным томлением и по любви всеразрешающей, и по небу:

Мой друг, меня сомненья не тревожат.
Я смерти близость чувствовал давно.
В могиле, там, куда меня положат,
Я знаю, сыро, душно и темно.

Но не в земле- я буду здесь, с тобою,
В дыханьи ветра, в солнечных лучах,
Я буду в море бледною волною
И облачною тенью в небесах.


Но это еще не вполне самостоятельные стихи, в них явно звучит Лермонтов (от него вообще многое у Гиппиус); лишь четырьмя годами позже написана “Песня”- с нее, собственно, и началась поэтическая карьера З.Н. Стихотворение поражало остротой выразительности и ритмическими вольностями, до того не допускавшимися. И сейчас “Песня” не утратила ни своего очарования, ни историко-литературного значения; тут Гиппиус как бы называет все, что грезилось и о чем плакалось ей в течение жизни.


Большой смелостью была в то время сама форма стихотворения: в иных строчках - прибавка слога в стопе, нарушающая метр (“ Мне нужно то, чего нет на свете”). Этот перебой вместе с повторением тех же слов и неодинаковой длиннотой строк сообщает в “Песне” особую прелесть уводящему вдаль лирическому признанию сродни Верлену. Лишь значительно позже Блок и Гумилев узаконили этот прием, не слишком привившийся, однако, русскому стиху: до сих пор писать “паузником”, т. е. Пропуская или прибавляя слоги в стопе, считается новаторством. Впрочем, Гиппиус не настаивала на своей находке, в большинстве случаев она оставалась верна классическим размерам.

“Классичность” отвечает мужественной ее настроенности, стихи Зинаиды Николаевны и проза - всегда от мужского “я”. Более того: если по духу она сродни Лермонтову, то ритмической чеканкой и обдуманным выбором определений ближе к Пушкину. Например, ее стихотворение “Третий Петербург”.

Вспомним, к слову, и другой “Петербург”, почти вариант этого, относящийся к 1909 году. Начинается им второе “Собрание стихов”, выпущенное московским издательством “Мусагет”. Уже в ту пору Петербург казался Гиппиус “проклятым”, “Божьим врагом”, и она призывала на него “всеочищающий огонь”. “Пророчеств неосторожные слова” звучат с особой силой в последней строфе:

Нет! Ты утонешь в тине черной,
Проклятый город, Божий враг!
И червь болотный, червь упорный
Изъест твой каменный костяк!

О поэзии Гиппиус установилось мнение: головной, надуманный поэт… Неправда. Поэт умный и тяготеющий к абстракциям, поэт, взвешивающий слова на весах тончайшей сознательности, - вопрос другой. Разве может ум мешать чувствовать и черпать образы из сердечной глубины? Даже эти строфы Гиппиус о Петербурге – разве не полны из глуби звучащего чувства, несмотря на то, что холодят их риторические проклятия?

В этой “ Жестокой” любви ее и ненависти сказалась двойная природа З. Н.: рядом с мужественной силой – какое женское нетерпение и капризный напор. И самообольщенность: Пушкин не назвал бы своих стихов “неосторожными пророчествами”… Политические стихи Гиппиус (было их много – больше, чем у кого либо из русских поэтов, включая Хомякова и Тютчева) часто страдают от жесткой резкости: негодование переходит в грубоватое издевательство над тем, что для нее хула на Духа… Зато, когда утихал политический гнев и оставалась лишь скорбь о потерянной России, к ней приходили слова, совсем по – другому убедительные. Вспоминая свой отъезд из советского Петербурга (вернее, ряженое бегство из России с Мережковским и Д. В. Философовым), она пишет всего восемь строк, но- как вылились они из сердца!

Отъезд

До самой смерти…Кто бы мог думать?
(Санки у подъезда, вечер, снег.)
Знаю. Знаю. Но как было думать,
Что это – до смерти? Совсем? Навек?
Молчите, молчите, не надо надежды.
(Вечер, ветер, снег, дома.)
Но кто бы мог подумать, что нет надежды…
(Санки. Вечер. Ветер. Тьма).

Поистине своевременно вслушаться внимательно в ее стихи, непонятно пренебреженные, если и не забытые вовсе…Вспоминаются острые словечки Гиппиус, ее экстравагантности, насмешки, ненависть к большевизму, но стихи (напечатано более трехсот) – какие из них остались в памяти новых поколений?

В этом отчасти и ее вина. Стихотворцем она была на редкость скромным. Тщеславная в жизни, - как любила нравиться и умом, и женским обаянием, выдвинуть себя на первый план в кругу писателей, учительствовать, доктринерствовать по всякому поводу, - к своей поэзии относилась она без малейшего славолюбия. Редко читала свои стихи на публичных вечерах и не поощряла разговоров о них среди друзей – разве в тех случаях, когда поэзия ее давала повод к нападкам “толпы непосвященной”. Так же была скромна Гиппиус и как беллетрист, автор исключительно тонких, проникнутых зоркой мыслью и острым чувством, а то и сложной философской проблематикой рассказов (и какой чудесный язык, всегда психологически верный, поражающий и описательной сжатостью, и правдой простонародных интонаций).

Исповедь Гиппиус продолжалась до последнего часа. Стихов накопилось много. Но печатались они сравнительно скупо. В Париже после изданного “Словом” в Берлине “Дневника” (1911 – 1921) вышел всего один тоненький сборник – “Сияния” - в 1938 году. При этом нравилось ей подписывать стихи какими-то псевдонимами “на один раз”. З.Н. имела слабость к шутливой мистификации. Напомню хотя бы это стихотворение – такое многозначительное! – из второго выпуска “Нового корабля” (1927), подписанное “В. Витовт”:

Дана мне грозная отрада,
Моя необщая стезя.
Но говорить о ней не надо,
Но рассказать о ней нельзя.

И я ли нем один? Не все ли?
Моё молчанье – не моё:
Слова земные отупели,
И ржа покрыла лезвие.

Во всех ладах и сочетаньях
Они давно повторены,
Как надоевшие мечтанья,
Как утомительные сны.

И дни текут. И чувства новы.
Простора ищет жадный дух.
Но где несказанное слово,
Которое пронзает слух?

О, родился я слишком поздно,
А бедный дух мой слишком нов…
И вот с моею тайной грозной
Молчу среди истлевших слов.

Писательская скромность Гиппиус происходила от ее повышенной требовательности к себе. Давалось ей всё легко, но продумывала она и передумывала строчки с великим тщанием, иногда подолгу. Немало стихотворений помечено несколькими датами, от такого-то года и такого-то.

Эта скромная медлительность в прямой зависимости от чисто “пушкинского” отношения Гиппиус к точности речевых формулировок. Вчитываясь в ее строки, поражаешься их завершенности. Как бы ни были неожиданны словесные эффекты – ничего случайного, никакой самодовольной импровизации. От подсознательной глуби (откуда – из мглы первоначальной – ведь все истоки творческого наития) к предельной ясности. Она не дает читателю догадываться. Проверены каждое слово, каждый слог, каждая буква…

С другой стороны, хотя Гиппиус любит подчеркнуто необычные рифмы и грешит подчас словесной вычурой (декадентская закваска), но поэтика ее шире, чем забота о “новизне”. Пусть колющая заостренность мысли сообщает иногда ее стихам несколько деланную сложность, она хочет (и это кажется в ней самым “новым” теперь, когда мы так отошли от всякой бальмонтовщины и брюсовщины) той второй простоты, которой достигается искусная безысскуственность поэзии. Пусть нужны ей подчас, чтобы стать понятной, свои неходкие, необщие слова и обороты – она не боится и того, что коварно-шутливо называет “банальностями”.

Элемент воли в поэзии Гиппиус неотделим от эмоциональной встревоженности. Даже профетическая тревога звучит у нее непререкаемым приказом. Оттого ее стихи так жестки порой, словно выжжены царской водкой на металлической поверхности; не случайно называет она свой дух “стальным”.

Корить ее за это было бы наивно. Такова ее природа. Повелительная прямота присуща ей, всей своей гордостью она против туманных поэтических млений (хотя и признавала их у других поэтов). В жизни и творчестве она ищет категорических решений: то или это. А если противоречит себе, меняет свои “да” и “нет”, то потому, что на какой-то глубине вечно двоится ее сознание. Она – двойственна, не двусмысленна; то одна, то другая, но не изменяющая своей страстной честности. По совести могла сказать:

И лишь в одном душа моя тверда:
Я изменяюсь, - но не изменяю.

“…Все признания…Гиппиус, - заметил в своем отзыве Иннокентий Анненский, - как бы ни казались они иногда противоречащими друг другу, воспринимаются мною как лирически искренние; в них есть – для меня по крайней мере – какая-то…минутность, какая-то настойчивая, почти жгучая потребность ритмически передать “полное ощущение минуты”, и в этом их сила и прелесть”. Добавлю от себя: ссылаясь на Баратынского, Гиппиус тоже определяет поэзию как полноту в “ощущении данной минуты”…

В ее поэзии три главных темы. Гиппиус была уверена, что к ним вообще сводится подлинная поэзия. Сказала об этом так:

Тройною бездонностью мир богат.
Тройная бездонность дана поэтам.
Но разве поэты не говорят
Только об этом?
Только об этом?

Тройная правда – и тройной порог.
Поэты, этому верному верьте;
Ведь только об этом думает Бог:
О человеке.
Любви.
И смерти.

“О человеке” для нее значило то же, что о Боге. Она не мыслила человечности без Божества. Человек без Бога представлялся ей чудовищным автоматом, “чертовой куклой” (заглавие известнейшей ее повести). И на протяжении всей жизни З.Н. не изменяла этому чувству Бога, как бы ни менялось ее богомыслие.

Вначале можно было думать, что ею преодолена “гордыня” и обретет она в конце концов истинное христианство, отчасти под влиянием Мережковского. Они были так крепко спаяны духовно, составляли как бы одно целое, несмотря на полное несходство душевных свойств; но Мережковский неуклонно верил в Бога. Гиппиус – только хотела веры, призывала к вере, в мыслях сводила все проблемы жизни к Нему, “Единому”, “Единственному”…Но разве верила? Кое-кто из критиков после выхода в свет ее первого “Собрания стихов” отнесся к ней как к религиозному мыслителю. Мариэтта Шагинян в отдельной брошюре (“О блаженстве имущего”) доказывала, что “поэзия Гиппиус, вся, от корней и до верхов, религиозна”. Автор определяет поэзию Гиппиус как “идейно целостное, религиозно действенное волеучение”. Отметив, что “тоске по жизни, а ещё вернее, по иной жизни посвящено наибольшее число ее стихотворений”, Шагинян отмечает и то, что “с точки зрения психологии” эта поэзия – “показатель пределов души человеческой, а не ее норм. Это…именно поэзия пределов…Отсюда такая антиномичность тем, почти ни у кого из наших поэтов не встречающаяся. На каждое утверждение приходится отрицание, на каждое “да” есть и “нет”. Далее Шагинян говорит о преобладающей ноте в христианстве Гиппиус: “Она пошла не путем резиньяции. Та истина, которую она узнала в себе, ощутила в себе бессловесно, оказалась в органическом противоречии с истиной аскетизма. Христианский аскетизм обернулся к Гиппиус со стороны своего безволия, и этот лик христианского безволия она не приняла”.

Но в христианстве она “не приняла” и многого другого, чего не мог угадать автор упомянутой брошюры “О блаженстве имущего”. Раскрылось это в Гиппиус лишь позднее. Ничего общего в ее “неприятии” с бунтом Мережковского, восставшего на церковь (поскольку, по его мнению, она догматически окаменела), но еретика гармонично целостного и даже детски-наивного в своем богословском громогласии. “Неприятие” Гиппиус гораздо глубже, и пламеннее ее порывы в религиозном утверждении и отрицании и в греховном безудерже, хоть проявлялись эти порывы не в жизни, а лишь в плане умозрительном, так же, впрочем, как и христианство Мережковского. Но разве к поэтам не приложима особая мерка? Их песни – дела их. Мы не можем не верить Гиппиус, когда она восклицает:

Люблю я отчаяние мое безмерное,
Нам радость в последней капле дана.
И только одно здесь я знаю верное:
Надо всякую чашу пить – до дна.

В.А. Злобин одну из своих статей о З.Н. назвал “Неистовая душа”. Злобин долгие годы не расставался с четой Мережковских, пережил с ними вместе эмигрантские мытарства, а после кончины Дмитрия Сергеевича (7 декабря 1941 года) оставался один при З.Н. до самой ее смерти (9 сентября 1945 г.). Свидетельство Злобина заслуживает внимания:

“Вот она – в своей петербургской гостиной или в парижском “салоне”…Кто, глядя на эту нарумяненную даму, лениво закуривающую тонкую надушенную папиросу, на эту брезгливую декадентку, мог бы сказать, что она способна живой закопаться в землю, как закапывались в ожидании Второго Пришествия раскольники, о которых с таким ужасом и восторгом рассказывает в своей книге “Темный лик” В.В. Розанов? Да, такой в свлем последнем обнажении была З.Н. Гиппиус – неистовая душа…Мы привыкли к ледяному тону, к жестокому спокойствию ее стихов. Но среди русских поэтов 20 века по силе и глубине переживания вряд ли найдется ей равный. Напряженная страстность некоторых ее стихотворений поражает. Откуда этот огонь, эта нечеловеческая любовь и ненависть? Нет, Второго Пришествия, какого ждали раскольники, она не ждала, но какого-то другого, равного ему по силе события ждала. И дождалась: в России произошла революция. Дальнейшее известно: гибель России. Как бы конец мира, но без Второго Пришествия:

Если гаснет свет – я ничего не вижу.
Если человек – зверь, я его ненавижу.
Если человек хуже зверя – я его убиваю.
Если кончена моя Россия – я умираю.

Она действительно как бы умерла, сошла живой в могилу, “закопалась”, чтобы вместе с Россией воскреснуть. И, может быть, никто этого воскресения не ждал с таким трепетом, не молился о нем так горячо, как она”

О муке своей, неотделимой от судьбы России, и о метафизической муке говорила З.Н. не только стихами. В рассказах, в теоритических статьях она постоянно возвращается к основному для неё вопросу – к моральной загадке бытия. Она одержима проблемой добра и зла; ее гложет недоумение: как примирить Бога, всеблагого и всемогущего, с безжалостной природой, со всяческим разлитым в мире страданием и с греховной тьмой в человеке? Ответ для ортодоксально верующего один: смиренной верой. Но Гиппиус послушна рассудку, своим мыслям и безграничной своей гордости. “Мыслям – не изменю никогда, - записывает она в одном из дневников. – Пусть я и все рушится, а они – Правда. И пойду в них, пока не упаду”. Отсюда к богоотступничеству – один шаг. Умственная гордыня и – надо договорить до конца – плотская взволнованность, неутоленная и неутолимая вопреки духовной жажде, влекут ее от неба куда-то в противоположную бездну. В дневнике, обрекавшемся ею на сожжение перед смертью, есть такое признание: “…мне дан крест чувственности”. Ещё в 1895 году она недоумевала:

И сердце снова жаждет
Таинственных утех…
Зачем оно так страждет,
Зачем так любит грех?

О мудрый Соблазнитель!
Злой Дух, ужели ты –
Непонятный Учитель
Великой красоты?

По-видимому, уже смолоду ей грезился (внушение Лермонтова?) демиург, Люцифер, падший серафим, сатана – дело не в имени. Она и высмеивает его, и призывает, и клянет; демонический соблазн оборачивается в ней то жалостью к Черту (с большой буквы), то головокружением от сознания неизъяснимо чудной свободы. Намек на все это слышится и в словах о “грозной отраде” ее “необычной стези” (в стихотворении за подписью В. Витовт)…Если не продумать “демономании” в духовной биографии Гиппиус, многое в ней останется непонятным.

Демономания Гиппиус кровно связана с русской революцией. Она не отделяла судьбы России от своей собственной и от мировых событий. Эгоистический абсолютизм обнаруживается и в ее отечестволюбии. По мере развития революции ее душа, как маятник, качается от тьмы к свету. Сперва она как будто предчувствует “воскресение” России, говорит (после октябрьских дней 17 года, ровно через месяц), что копье Архангела коснулось ее “ожогом пламенным”, и она верит

в счастие освобождения,
В Любовь, прощение, в огонь – в полет!

Но полгода спустя, ощутив зло торжествующим над свободой, переставая видеть в безбожном человеке подобие Божие, она предалась отчаянью:

Противны мне равно земля и твердь,
И добродетель, и бесчеловечность,
Одну тебя я принимаю, Смерть…

Отчаянье не помешало ей, однако, написать несколькими месяцами позже, в годовщину “Октября”, одно из своих наиболее религиозных стихотворений (хоть и по-прежнему несмиренных: говорится в нем о любви к ней Бога, не о любви ее к Богу):

Твоя любовь.
Из тяжкой тишины событий,
Из горькой глубины скорбей,
Взываю я к Твоей защите.
Хочу я помощи Твоей.

Ты рабьих не услышишь стонов,
И жалости не надо мне.
Не применения законов –
А Мужества хочу в огне.

Доверчиво к Тебе иду я.
Мой дух смятенный обнови.
Об имени Своем ревнуя,
Себя во мне восстанови.

О, пусть душа страдает смело,
Надеждой сердце бьётся вновь…
Хочу, чтобы меня одела,
Как ризою, – Твоя любовь.

В статье о “Выборе?” Гиппиус так определяет любовь: “Великий и первый источник счастья. Ничто не может сравниться со счастьем любви самой высокой: она непобедима, она уже победила страдание. Не она ли, по слову любимого ученика Христа, “изгоняет страх, который есть мучение”…”

Из 161 стихотворения первых двух ее сборников более пятидесяти выражают ее порыв к Богу, немногим меньше посвященных любви небесной и земной, чаще всего – любви, в которой небесное и земное слиты (вернее, должны слиться) нераздельно:

Люблю огни неугасимые,
Любви заветные огни.
Для взора чуждого незримые,
Для нас божественны они.

Пускай печали – неутешнее,
Пусть мы лишь знаем – я и ты, –
Что расцветут для нас нездешние,
Любви бессмертные цветы.

Или:

Любовь, любовь…О, даже не ее –
Слова любви любил я неуклонно.
Иное в них я чуял бытие,
Оно неуловимо и бездонно.

Слова любви горят на всех путях,
На всех путях – и горных, и долинных.
Нежданные в накрашенных устах,
Неловкие в устах ещё невинных…

(1912)


На ту же тему и большинство рассказов Гиппиус, таких поражающих психологическим тайноведением. Все самое взволнованное и волнующее в ее прозе – о любви. Цитирую наудачу: “Земля не отнимает жизнь, не отнимает человека у неба. Да и как отнять, когда все трое, небо, земля и тварь, живы лишь друг другом и все трое – одно” (“Ущерб”). “Я никогда не видал ее больше…но…не только моя любовь – но многое во мне, мои мысли о смерти, мои самые страшные, светлые надежды, все, что у человека не вмещается, не входит в жизнь, связано у меня с частой думой – о ней” (“Судьба”). Рассказ “Святая плоть” (один из самых значительных) в конце переходит в молитву. Девушка Серафима чуть было во имя любви не отравила убогой сестры своей, но от страшного греха спасла икона – златокудрый Христос “с синими, добрыми глазами”. И молится Серафима: “Придавило меня…Господи! Господи! Нет у меня разумения, ничего я не знаю, не словами молюсь…и где Ты, Господи, – не знаю, и Тебя ли люблю – не знаю, прости Ты меня…Только любовь мою не отдам, радость мою не бери, Господи…”

К мыслям о любви, как и к мыслям о Боге, постоянно возвращаются ее герои, и говорит она их голосами о своем сомнении, и о своей надежде, и о своем бессилии полюбить так, как подсказывает религиозная совесть, так, чтобы освятить плоть, соединить небо и землю…Достижима ли такая любовь? Личная драма Гиппиус – в этом вопросе. Ничто не может сравниться со счастьем “высокой”, “нездешней” любви, и в то же время от нее “печали – неутешнее”. И происходит это от раздвоенности духа и тела. Только в ином, сверхчувственном плане дано им слиться. Гиппиус грезит о преображенной плоти. Вожделея любви, как благословенной реальности, она отталкивается от грубо земной ее правды, а если и уступает зовам тела, то останавливается на полпути, на том волнении, что она называет “влюбленностью”, – к брачному, плотскому увенчанию любви она относится с болезненной брезгливостью, готова отдать предпочтение даже извращению, лишь бы не принять “звериного закона”, навязанного природой. Тем более что разница пола, по ее мнению, не так уж существенна в отношениях между любящими. В статье Антона Крайнего “Влюбленность” есть такое замечание: “…во влюбленности истинной, даже теперешней, едва развившейся среди человечества и еще беспомощной, – в ней сам вопрос пола уже как бы тает, растворяется; противоречие между духом и телом исчезает, борьбе нет места, а страдания восходят на ту высоту, где они должны претворяться в счастье”. В этой статье, посвященной В.В. Розанову, есть и такой афоризм: “…духовное отношение к полу – отрицание его”.

В интимном дневнике (на первой странице красивым острым ее почерком начертано: “Любовь”, а в углу на черной клеенчатой обложке выцарапано: “Amour”), подробно повествуя о своих всегда недовершенных романах, З.Н. признается – без тени лицемерия, с безусловной прямотой – в грехе чувственности, но никогда не забывает прибавить, что “такая” любовь – не для неё: “И любовь, и сладострастие…я принимаю и могу принимать только во имя возможности изменения их в другую, новую любовь, новое, безгранное сладострастие: огонь в моей крови”.

Один из рассказов – “Не то” – ярко уясняет мистику этой “сублимованной” чувственности. Героиня, курсистка Вика, ощущает любовь как божественную тайну, но у нее отталкивание от любви, поскольку любовь плотски осуществляется, переставая чаровать одной мечтательной влюбленностью. Вика вспоминает с возмущением студента Леонтьева, “красивого, сильного, черного, румяного”, “его влажные, сияющие и счастливые глаза”. “Потом он поцеловал ее в самые губы, и ещё раз, и опять”. Вика хочет быть искренней…и вспоминает, что эти единственные, первые три поцелуя облили ее странной жутью, а мыслей никаких не было. “Не было их и в следующее мгновение, когда эта сладкая и властная жуть превратилась сама собою в такое же властное отвращение, отталкивание от красивого и грубо сильного человека-самца…Без слов и без мыслей…сделалось страшно и отвратительно…Раздумывать над этим некогда было и скучно. Да и не умела Вика размышлять над такими вещами и переворачивать их. Любовь просто не для нее, ежели любовь такова”.

Так же окончился роман Вики и с другим молодым человеком – Васютой. Она влюбилась в него, когда он был послушником “с лицом святого”, “не мужским и не женским”. Но Васюта, сделавшись ее женихом, захотел, на правах будущего мужа обнять ее…Тут Вика “вскочила в смертельном ужасе. Какая-то чернота наплыла на нее, густая, и она точно тонула в ней”. И плачет она вместе с братом своим Тасей (тоже “влюбленным” в послушника Васюту), “не зная о чем, а если б они знали, то, может быть, слезы были бы ещё солонее и тяжелее. Знали смутно, что плакали о Васюте настоящем, которого можно было любить – но которого по настоящему никогда не было.

Та же нота звучит и в рассказе “Дое – один”…


В интимном дневнике есть и такое признание: “…о, если б совсем потерять эту возможность сладострастной грязи, которая, знаю, таится во мне, и которую я даже не понимаю, ибо я ведь и при сладострастии, при всей чувственности – не хочу определенной формы любви, той, смешной, про которую знаю…” Отсюда неукротимая ее девственность и влечение не только к женщинам, но и к мущинам с двоящимся полом. Сказано ею и это без обиняков: “Мне нравится тут обман возможности: как бы намек на двуполость: он кажется и женщиной, и мужчиной. Это мне ужасно близко”.

И в стихах затуманенно выражено это влечение к двуполости. Поэт спрашивает месяц:

Скажи мне еще: а где золотой,
Что недавно на небе лежал? Пологий?
Юный, веселый, двурогий?
- Он? Это я. Луна.
Я и он – я и она.
Я не всегда бываю та же,
Круглая, зеленая, синяя
Иль золотая тонкая линия –
Это все он же и все я же.
Мы – свет одного огня.
Не оттого ль ты и любишь меня?

В стихотворении “Ты” характерна для ее андрогинизма последняя строфа, обращенная к месяцу-луне:

Ждал я и жду я зари моей ясной,
Неутомимо тебя полюбила я…
Встань же, мой месяц серебряно-красный,
Выйди, двурогая, – Милый мой – Милая…

О соблазне двуполой прелести говорят многие ее рассказы (особенно “Мисс Май” и “Перламутровая трость”). О самой себе она записала: “В моем духе – я больше мужчина, в моем теле – я больше женщина”. Но телесная женскость Гиппиус была недоразвитой; совсем женщиной, матерью сделаться она физически не могла…С другой стороны, хоть и писала она неизменно от лица мужчины, в душе и уме ее было много чисто женского. Рядом с терпкой повелительностью и с демонической отвагой уживалась в ней и материнская растроганная нежность (замечательные ее рассказы о детях), и сентиментальность “Эммы из Мекленбурга”, как шутливо называла она себя. В том же дневнике находим: “Ведь во мне “зелёная лампадка”, “житие святых”, бабушка, заутреня, ведь это все было в темноте прошлого, это – мое”.

Читая ее такие мужские стихи, улавливаешь в них сплошь да рядом акцент разнеженной, мечтающей о самоотдаче женственности…Наиболее характерны, однако, стихи, посвященные Женщине, одной единственной, которую она любит (отчасти тоже “в мечтах” или, быть может, самое себя, свою душу, как влюбленный в свое отражение Нарцисс). Не о себе ли говорит она устами героя рассказа “Жалость, смертная тень”? “Во всю мою жизнь я любил одну женщину – и эта любовь оставила у меня в душе такую горькую борозду, что я рад был забыть любовь и потом очень сторонился женщин, которые мне могли бы понравиться”. Многозначительно-искренни в лирике Гиппиус именно стихотворения к “любимой”, но никогда не знаешь, обращены ли они к какой-то женщине или к ее собственной душе, которую она любит, “как Бога”, и ненавидит, как грех. Вообще З.Н. не хочет, чтобы стихи ее были связаны с кем-то: они отвлеченны даже тогда, когда рождены выношенной страстью, и лишь изредка звучат они как личное признание, например написанное в 1903 году стихотворение “Поцелуй”, такое пленительное нежной своей шутливостью:

Когда, Аньес, мою улыбку
К твоим устам я приближаю,
Не убегай пугливой рыбкой,
Что будет – я и сам не знаю.

Я знаю радость приближенья,
Веселье дум моих мятежных;
Но в цепь соединю ль мгновенья
И губ твоих коснусь ли нежных?

Дрожат уста твои, не зная,
Какой огонь я берегу им…
Аньес…Аньес…Я только края
Коснусь скользящим поцелуем…

О влюбленном поцелуе сделано ею много признаний, особенно в интимном дневнике: “Нет, в поцелуе, даже без любви души, есть искра Божеская. Равенство, одинаковость, единство двух”. Впрочем, и у Антона Крайнего на страницах, посвященных Розанову, мы находим целый трактат о влюбленности с апологией поцелуя: “Влюбленного оскорбляет мысль о “браке”; но он не гонит плоть, видя ее свято; и уже мысль о поцелуе – его бы не оскорбила. Поцелуй, эта печать близости и равенства двух “я”, - принадлежит влюбленности; желание, страсть от жадности украли у нее поцелуй – давно, когда она еще спала, – и приспособили его для себя, изменив, окрасив в свой цвет”. “Влюбленность – ничем не кончается. Для того чтобы эта новая тайна нового брака была найдена – нужно физическое преобразование тела”. Влюбленность создалась через Христа “как нечто новое, духовно-телесное – на наших глазах; из нее родился поцелуй, таинственный знак ее телесной близости, ее соединения двух – без потери “я”…” (тут влияние Владимира Соловьева несомненно).

Антон Крайний, называющий Розанова – не без язвительности – “плотовидцем”, так анализирует идеал любви-влюбленности: “При достижении цели – желание достижения естественно исчезает; при недостижении – желания может длиться, слабея, и, наконец, от отсутствия всякой надежды – тоже исчезает…И всё-таки оно – не “влюбленность”, это новое в нас чувство, ни на какое другое не похожее, ни к чему определенному, веками изведанному не стремящееся и даже отрицающее все формы телесных соединений, как равно отрицающее и само отрицание тела. Это – единственный знак “оттуда”, обещание чего-то, что, сбывшись, нас бы вполне удовлетворило в нашем душе-телесном существе, разрешило бы “проклятый” вопрос”.

Не должна вызывать недоумений любовь Гиппиус-андрогина…Скорее изумляешься тому, что, загоревшись желанием к женщине, она, будучи не вполне женщиной физически и столь мужественной духовно, не покорилась своему андрогинизму, а боролась с собой, искала иной любви – безусловной, духовно освященной, не снижающейся до сластолюбивой “телесности” - любви, преображающей плоть. Ангелами ей представляются существа, достойные человеческой любви, о такой любви она грезила смолоду, этой любви посвящено и известнейшее стихотворение 1896 года с заключительной строфой:

Любви мы платим нашей кровью,
Но верная душа – верна,
И любим мы одной любовью…
Любовь одна, как смерть одна.

Поэтому можно подумать, что этой любви “как смерть” она не искала в женскости, хоть и отвращалась от ее мужественного лика. К тому же она была невысокого мнения о женской духовной природе, подчас в ее словах чувствуется прямое презрение к “слабому полу”. “Ведь среди женщин, - пишет она в дневнике, - даже и такой дешево нарядный ум, как мой, - редкость”. А вот – из рассказа “Вечная женскость”: “Иван отворил дверь. На него прямо в упор глянули красивые темные глаза, по-своему умные, по-своему правые, прекрасные, таинственные, - и в их вечной, в их собственной таинственности совершенные; глаза того существа, которое все уговорились считать и называть человеком – и зовут и стараются считать, хотя ничего из этого ни для кого, кроме муки и боли, не выходит”. А кончается исповедь Ивана матери об измене жены еще более резким приговором женщине: “Он так долго рассказывал матери о своем горе и о своем новом прозрении и забыл, что мать его – женщина. Старая, милая, кровью рождения привязанная к нему; но и она – из тех же существ, которые даны миру, но которых не надо понимать и которым не дано понимание; и она – женщина”.

Гиппиус тянется к большой любви, к настоящей, Творцом установленной, чудотворной, беззаветной, единственной, и молит о ней Бога…Но любить, как “все”, она не может и, мы знаем, с Богом все время борется, и оттого обожествляемая любовь обращается в чередующиеся любви, от разочарования к разочарованию…

В молодости ее жажда любви носила характер донжуанизма (не без эстетства), но, конечно, тоже – донжуанизма, устремленного к “высокому идеалу”. Отсюда опьянение влюбленной вседозволенностью. Вероятно, она могла бы сказать о себе, как герой ее очерка “Смех” (из цикла “Небесные слова”): “Порой я казался себе разочарованным искателем новых красот, почти демонистом, что не мешало мне быть, в сущности, юным романтиком не без сентиментализма…Я чувствовал, как я сам…забываю все на свете и только обожаю красоту да ненавижу пошлые, старые пути…И я был влюблен. Влюблен, как никогда, во все, что меня окружало, и в себя, и в свою влюбленность. Тело мое ныло сладко и слабо, и я чувствовал его на себе все слабеющим, мягким, безвольным, бессильным. Мне казалось, что я достигаю, касаюсь вершин красоты, от которых пошлость так же далека, как и сам я далек теперь от низких, пошлых людей с их грубой “нормальной” любовью на грубой, уродливой земле. Новые пути, новые формы красоты, любви, жизни. Иду к ним, предчувствую их!”

Тогда же (в начале 90-х годов) в своем дневнике она записывает: “Да, верю в любовь, как в силу великую, как в чудо земли. Верю, но знаю, что чуда нет и не будет”. Интересно, что эта запись (1 марта 1893 года) совпадает по времени с ее “Песней”: “Но сердце хочет и просит чуда, чуда!”

Чуда она так и не дождалась. Чуда любви – другого она, в сущности, и не призывала, любви в самом возвышенно-духовном смысле.

Но эта боготворимая ею любовь ко всему живущему и к Творцу жизни и любовь-жалость к страдающему человеку оставалась ее умозрительной жаждой, не покоряла сердца, и вырывались горькие строки:

В моей душе любви так было много,
Но ни чудес земли, ни даже Бога
Любить – я никогда не мог.

Мне близок Бог – но не могу молиться,
Хочу любви – и не могу любить.

Подтверждает это любовное бессилие и многолетняя привязанность ее к Д.В. Философову. Ещё во времена “Мира искусства” шли завязки этой странной любви между женщиной, не признававшей мужчин, и мужчиной, не признававшим женщин…Она сделала все от себя зависевшее, чтобы дружба их стала настоящей любовью, в данном случае женщина победила в ней неженщину. Она глубоко выстрадала холодность Философова, несколько раз возвращала его себе, теряла опять (об этом сохранилась переписка). Никогда не могла забыть его окончательного “ухода”. Они расстались в 1920 году. Философов умер двадцатью годами позже в Польше.

Не к нему ли обращаются эти строки, написанные еще во времена их дружбы:

Любовь, любовь! О, дай мне молот,
Пусть ранят брызги, все равно,
Мы будем помнить лишь одно,
Что там, где все необычайно,
Не нашей волей, не случайно,
Мы сплетены последней тайной…

Бог, любовь, смерть. Третьей главной теме Гиппиус, смерти, посвящено тоже немало стихов, и почти все связаны с чувством Бога и любовью.

Приветствую смерть я
С безумной отрадой,
И муки бессмертья
Не надо, не надо!
……………………
Пускай без видений,
Покорный покою,
Усну под землею
Я сном бесконечным…

Но не в этой “покорности покою”, разумеется, правда Гиппиус о смерти. Тут скорее риторика, чем смирение. Нет, несмотря на свою устремленность к небу, З.Н. никогда со смертью не примирялась. Куда искреннее следующее восьмистишие (неизданное) – “Счастье”:

Есть счастье у нас, поверьте,
И всем дано его знать.
В том счастье, что мы о смерти
Умеем вдруг забывать.
Не разумом ложно смелым
(Пусть знает, твердит свое),
Но чувственно, кровью, телом
Не помним мы про нее.

Чтобы сознательно “принять” смерть, ей не хватало прежде всего покорности. Устремленность к Божеству, к потусторонней истине оставалась отвлеченной идеалогией. Ничем в ее жизни не отразилась и “покорность покою”. И, конечно, не в “забывании вдруг” и не в мысли о каком-то пантеистическом слиянии с вечностью нашла бы она путь к “счастью”. Совсем другое звучит в стихотворении “Страх и смерть” с заключительными строфами:

Лишь одно, перед чем я навеки без сил, -
Страх последней разлуки.
Я услышу холодное веяние крыл…
Я не вынесу муки.

О, Господь мой и Бог! Пожалей, успокой,
Мы так слабы и наги.
Дай мне сил перед Ней, чистоты пред Тобой
И пред жизнью – отваги…

Как недоговоренно-остро выражено в этих строках самое страшное из противоречий земного существования – человеческая любовь и навечное исчезновение любимых, это лермонтовское “вечно любить невозможно”. Не отсюда ли наше томление по бессмертию? Одно средство у поэта примирить любовь и вечность – увести любовь от временного, от преходящего в смерть (так думал и Братынский, и Случевский). Гиппиус томилась всю жизнь мыслью о непостижимом их слиянии. Как страстно обращалась она “к Ней” (смерти): “О, почему Тебя любить мне суждено неодолимо?”

Но была ли для З.Н. – как бы ни настаивала она на “преображении плоти” - реальностью, а не только метафорой правда этого слияния?

Все-таки безусловнее всего любила она землю, Божью землю, красоту ее, таинственную плоть земной действительности. Оттого и мечтала неистово о слиянии земли и неба. Оттого и призывала смерть преображающую…

Божья.
Милая, верная, от века Суженая,
Чистый цветок миндаля,
Божьим дыханьем к любви разбуженная,
Радость моя – Земля!
………………………………
Всю я тебя люблю, Единственная.
Вся ты моя, моя!
Вместе воскреснем, за гранью таинственною,
Вместе – и ты, и я!
(1916)

И не потому ли так долго писалось ею (от 1915 до 1927 года) стихотворение “Ты”, где соединение любви земной и небесной уподобляется молнии?

Она войдет, земная и прелестная,
Но моего – ее огонь не встретит.
Ему одна моя любовь небесная,
Моя прозрачная любовь ответит.

Я обовью ее святой влюбленностью,
Ее, душистую, как цвет черешни,
Заворожу неуловимой сонностью,
Отдам земную – радости нездешней.

А пламень тела, жадный и таинственный,
Тебе, другой, - тебе, незримой в страсти.
И ты придешь ко мне в свой час единственный,
Покроешь темными крылами Счастья.

О, первые твои прикосновения,
Двойной ожог невидимого тела!
И путь двойной томления и дления
До молнии. До здешнего предела.
(1915-1927)

З.Н. объясняла, почему так долго писались эти строфы. Говорила, что они написаны “накрест”, и если ей было сравнительно легко на любовь земную (“Она войдет, земная и прелестная”) ответить небесной, то как на любовь потустороннюю ответить земной страстью, т.е. в чьем образе воплотить эту потустороннюю любовь? Она много размышляла об этом и часто возвращалась к своему стихотворению, пока наконец не почувствовала “первые ее прикосновения” и не поняла, что мучавшая ее всю жизнь страсть находит свое разрешение и исполнение в смерти.

И все-таки утешения религиозной мудрости ей дано не было… После кончины Мережковского, самого близкого ей человека (действительно ее духовной половины), ею овладело отчаяние. Перед концом, находясь у порога смерти, написала она длиннейшую поэму – как бы продолжение Дантова “Ада” - “Последний круг”. Написала старательно, сначала ямбическими стансами, затем переделала в терцины (300 строк!) и тут дала волю своему безысходно-мрачному “неприятию”. Последний круг – это круг “тошноты нездешней”, и к нему влечет ее – смерть.

“Черт” воистину отомстил поэту за мнимую над ним победу. “Поэзия пределов” вылилась в эту предсмертную исповедь с потрясающей силой. Отрывок поэмы был напечатан в “Новом журнале”, но критика не придала ей того значения, какое она заслуживает. В заключение я приведу эти напечатанные терцины, они завершат характеристику глубоко трагической души З.Н., мечтавшей о каком-то слепительно ярком сошествии неба на землю и не выдержавшей земного испытания, низвергнутой и конце концов в ужас загробной тьмы:

Вскипают волны тошноты нездешней
И в черный рассыпаются туман.
И вновь во тьму, которой нет кромешней,
Скользят к себе, в подземный океан.

Припадком боли, горестно сердечной,
Зовем мы это здесь. Но боль – не то.
Для тошноты, подземной и навечной,
Все здешние слова – ничто.

Пред болью всяческой – на избавленье
Надежд раскинута живая сеть:
На дружбу новую, на Время, на забвенье…
Иль, наконец, надежда умереть.

Будь счастлив, Дант, что по заботе друга
В жилище мертвых ты не все узнал,
Что спутник твой отвел тебя от Круга
Последнего – его ты не видал.

И если б ты не умер от испуга –
Нам все равно о нем бы не сказал.
(1943)

Тогда же простилась она окончательно с самой неудавшейся из всех своих любвей. Следующее стихотворение, без сомнения, написано с мыслью об умершем уже тогда Д.В. Философове:

Когда-то было, меня любила
Его Психея, его Любовь.
Но он не ведал, что Дух поведал
Ему про это – не плоть и кровь.
Своим обманом он счел Психею,
Своею правдой – лишь плоть и кровь.
Пошел за ними, а не за нею,
Надеясь с ними найти любовь.
Но потерял он свою Психею,
И то, что было, - не будет вновь.
Ушла Психея, и вместе с нею
Я потеряла его любовь.
(1943)

А вот совсем последние ее строки. Они сочинены накануне смерти. Она уж не могла писать и продиктовала их В.А. Злобину:

По лестнице… Ступени все воздушней.
Бегут наверх иль вниз – не все ль равно!
И с каждым шагом сердце равнодушней:
И все, что было, - было так давно…


В литературе Зинаида Гиппиус оставила след не такой длительный и прочный, не такой яркий, как принято утверждать. Стихи её, при всём её мастерстве, лишены очарования. “Электрические стихи”, - говорил Бунин, и действительно, эти сухие, выжатые, выкрученные строчки как будто потрескивают и светятся синеватыми искрами. Однако душевная единственность автора обнаруживается в том, что стихотворение Гиппиус можно без подписи узнать среди тысячи других. Эти стихи трудно любить - и она знала это, - но их и трудно забыть. В статьях – хотя бы в тех, которые подписаны псевдонимом Антон Крайний, - по общему мнению, сложившемуся ещё задолго до революции, будто бы сказывается её необыкновенный ум. И в самом деле, она была необыкновенно умна. Но гораздо умнее в разговоре, с глазу на глаз, когда она становилась человеком ко всему открытым, ни в чём, в сущности, не уверенным и с какой-то неутолимой жаждой, с непогрешимым слухом ко всему, что за неимением другого, более точного термина приходится назвать расплывчатым словом “музыка”.

В ней самой этой музыки не было, и при своей проницательности она не могла этого не сознавать. Иллюзиями она себя не тешила. Музыка была в нём, в Мережковском, какая-то странная, грустная, приглушённая, будто выхолощенная, скопческая, но несомненная. Зато она, как никто, чувствовала и улавливала музыку в других людях, в чужих писаниях, страстно на неё откликалась и всем своим существом к ней тянулась. От всего только бытового, бытом ограниченного, от всякого литературного передвижничества она пренебрежительно отталкивалась, будто ей нечего было со всем этим делать, и даже бывала в отталкиваниях не всегда справедлива, принимая за передвижничество и то, что было им только в оболочке. Ей, да и ему, Мережковскому, нужен был дух в чистом виде, без плоти, без всего, что в жизни может отяжелить дух при попытке взлёта, они оба были в этом смысле людьми “достоевского”, антитолстовского склада, определившего то литературное движение, к которому они оба принадлежали и которое одно время даже возглавляли. Не случайно Зинаида Николаевна в последние годы жизни шутя называла себя “бабушкой русского декадентства”.

Между нею самой и тем, что она говорила и писала, между нею самой и её нарочитым литературным обликом было резкое внутреннее несоответствие. Она хотела казаться тем, чем в действительности не была. Она, прежде всего, хотела именно казаться. Помимо редкой душевной прихотливости тут сыграли роль веяния времени, стиль и склад эпохи, когда чуть ли не все принимали позы, а она этим веяниям не только поддавалась, но в большей мере сама их создавала. Ведь даже Иннокентий Анненский утверждал, что в литературе, в поэзии надо “выдумать себя”. О Зинаиде Гиппиус это можно было бы сказать только с оговорками.

Она хотела казаться человеком с логически неумолимым, неизменно трезвым, сверхкартезианским умом. Она была, в самом деле, очень умна. Но ум у неё был путаный, извилистый, очень женский, гораздо более замечательный в смутных догадках, чем в отчетливых, отвлечённых построениях, в тех рассудочных теоремах, по образцу которых написаны многие её статьи. Она хотела казаться проницательнее всех на свете, и постоянной формой её речи был вопрос: “А что если?..” А что, если дважды два не четыре, а сорок семь, а что, если Волга впадает не в Каспийское море, а в Индийский океан? Это была игра, но с этой игрой она свыклась и на ней построила свою репутацию человека, который видит и догадывается о том, что для обыкновенных смертных недоступно.

Она знала, что её считают злой, нетерпимой, придирчивой, мстительной, и слухи эти она усердно поддерживала, они ей нравились, как нравилось ей раздражать людей, наживать себе врагов. Но это тоже была игра. Злым, чёрствым человеком она не была, а в особенности не было в ней никакой злопамятности. (Ещё меньше было этого в Мережковском. Прекрасная его черта: ему можно было сказать что угодно, он сердился, махал руками, возмущался, а через полчаса всё забывал и говорил с обидчиком, как с приятелем.) Однажды Милюков заявил Зинаиде Николаевне, что не может больше печатать в “Последних новостях” её статьи:

- Я слишком стар и слишком занят, чтобы уследить за всеми шпильками, которыми вы каждую свою статью украшаете!

Она была искренне удивлена: “Ну подумайте, у меня шпильки! У меня!” Она не придавала своим язвительным выпадам значения, она забывала о них, как о чём-то третьестепенном и в худшем случае только забавном.

В самом начале революции Троицкий выпустил брошюру о борьбе с религиозными предрассудками. “Пора, товарищи, понять, что никакого Бога нет, ангелов нет, чертей и ведьм нет”, - и вдруг, совершенно неожиданно, в скобках: “Нет, впрочем, одна ведьма есть – Зинаида Гиппиус”. Она, со своим вечным лорнетом в руках, прочла, нахмурилась, пробрюзжала: “Это ещё что такое? Что это он выдумал?” - а потом весело рассмеялась и признала, что, по крайней мере, это остроумно.

Зинаида Николаевна как личность была больше, значительнее, человечнее и даже сложнее всего, что удалось ей написать. Нет, “удалось”, пожалуй, не то слово; всего, чем она хотела в литературе казаться в расчёте на возникновение какой-то легенды, имя которой “Зинаида Гиппиус”. Но Блок не ошибся в своей необъясненной формуле о её единственности, и все действительно близко её знавшие с Блоком согласны, хотя и они нелегко нашли бы своему согласию объяснение. В ней была какая-то сухая печаль, “сухая”, потому что бесконечно далёкая от всякой слезливости или жалостливости, - печаль, поднимавшаяся будто из самых глубин её натуры. Если бы всё-таки попытаться определить в двух словах то, что было в ней основным, самым существенным, то была она человеком вполне земным, но с каким-то постоянным, хотя и рассудочным – и в этом-то и была её драма! – томлением о потустороннем. Ей действительно были скучны “скучные песни земли”, но не потому, что она помнила “звуки небес”, а только потому, что она знала о существовании людей, которые эти звуки улавливали. Не случайно в одном из давних своих стихотворений она писала, что “мёртвый ястреб – душа моя”. Некоторые её стихотворения противоречат этому утверждению и как будто рвутся из того заколдованного, удушливого круга, который был её миром. В некоторых сквозит не то упрёк самой себе, не то стремление себе помочь, - например, в восьмистишии, необычно для неё откровенном, лишенном притворства и что-то приоткрывающем:

Преодолеть без утешенья,

Всё пережить и всё принять,

И в сердце даже на забвенье

Надежды тайной не питать,


Но быть, как этот купол синий,

Как он, высокий и простой,

Склоняться любящей пустыней

Над нераскаянной землёй.




© Рефератбанк, 2002 - 2024