Вступление
Роман великого русского поэта Бориса Леонидовича Пастернака «Доктор Живаго» стал едва ли не самым знаменитым романом XX века. Западных читателей, которые первыми смогли ознакомиться с этим произведением, роман заставил по-иному взглянуть на Советскую Россию. В СССР в разгар перестройки «Доктор Живаго» стал важным аргументом для отказа от сталинского наследия. И на Западе, и на Востоке роман воспринимался, прежде всего, как политическое событие.
По поводу художественных достоинств «Доктора Живаго» споры не утихают с момента публикации. Многие литературоведы считают, что пастернаковский роман перевернул все представления о романной форме и содержании, стал самой поэтической прозой в истории русской литературы, что в нем поэт сказал небывало глубокую правду о человеке, обществе и государстве, революции и советском строе, пропущенную через призму индивидуальной рефлексии.
То, что «Доктор Живаго» — это великое произведение мировой литературы именно с точки зрения формы, становится особенно ясно сегодня, в начале XXI века. Это — символистский роман в постсимволистскую эпоху, постмодернизм до постмодернизма.
В пастернаковском романе единственная и главная реальность — это душевные переживания главного героя. Все остальное, в том числе реалии быта, пространства, времени — достаточно условно и подчиняется главному. Главное в романе — это разговоры. И оказалось, что разговоры могут держать читателя в таком же напряжении, как самый закрученный сюжет.
«Доктор Живаго» — роман во многом автобиографический. С главным героем Пастернака роднит поэтическое творчество и восприятие действительности, но различают профессия, национальность, внешние бытовые обстоятельства жизни и биография в целом. Например, сам Пастернак любил топить печь, копаться в огороде, тогда как Юрий Живаго к решению бытовых проблем не приспособлен.
Будучи врачом, герой романа не раз характеризуется как «гениальный диагност». Пастернак стремился поставить окончательный диагноз той болезни, которой болеет Россия. Как отмечает писатель Дмитрий Быков, «фабула романа проста, очевиден и его символический план. Лара — Россия, сочетающая в себе неприспособленность к жизни с удивительной ловкостью в быту; роковая женщина и роковая страна, притягивающая к себе мечтателей, авантюристов, поэтов. Антипов — влюбленный в Лару радикал, революционер, железный человек действия; Комаровский — образ власти и богатства, торжествующей пошлости, жизненной умелости. Между тем предназначена Лара — да и Россия — поэту, который не умеет ее обустроить и обиходить, но может понять. Юрий Живаго — олицетворение русского христианства, главными чертами которого Пастернак считал жертвенность и щедрость. Россия никогда не достается поэту — между ними вечно встает то всевластная жестокость старого мира, то всевластная решимость нового; а когда покончил с собой Стрельников и пропал Комаровский — умер сам Юра Живаго, и союз их с Ларой вновь не состоялся».
Между прочим, имя главной героине романа, Лара, Пастернак дал в честь Ларисы Рейснер, прототипа женщины-комиссара в «Оптимистической трагедии» Всеволода Вишневского. Красотой Рейснер Пастернак восхищался, считая, что она «была первой и, может быть, единственной женщиной революции...».
В этом контексте смерть Живаго в конце может восприниматься как искупительная жертва за грехи русского народа, призванная открыть Божьему свету души Гордона и Дудорова, какими они предстают в эпилоге, когда их конформизм значительно поколеблен не только войной, но и воспоминаниями о жизни друга.
По свидетельству О.В. Ивинской, «само имя «Живаго» возникло у Пастернака, когда он случайно на улице «наткнулся на круглую чугунную плитку с «автографом» фабриканта — «Живаго»... и решил, что пусть он будет такой вот, неизвестный, вышедший не то из купеческой, не то из полуинтеллигентской среды; этот человек будет его литературным героем». Отсюда проистекают и обстоятельства биографии главного героя, который -сын заводчика, тогда как Пастернак — художника.
Предпосылки к написанию большого романа
Пастернак не преследовал своим романом политических целей. Он лишь хотел сказать в главной прозе своей жизни все, что наболело, оценить путь страны и свой жизненный путь, вычленить вечные вопросы из потока времени. Поэт верил в бессмертие души, равно как и в то, что созданное им надолго переживет его самого. Вспомним, как Юрий Живаго говорит умирающей Анне Ивановне Громеко:
«...смерть, сознание, вера в воскресение... Воскресение. В той грубейшей форме, как это утверждается для утешения слабейших, это мне чуждо... одна и та же необъятно тождестве иная жизнь наполняет вселенную и ежечасно обновляется в неисчислимых сочетаниях и превращениях. Вот вы опасаетесь, воскреснете ли вы, а вы уже воскресли, когда родились, и этого не заметили...
Человек в других людях и есть душа человека... В других вы были, в других и останетесь. И какая вам разница, что потом это будет называться памятью. Это будете вы, вошедшая в состав будущего...
Смерти нет. Смерть не по нашей части. А вот вы сказали талант, это другое дело, это открыто нам. А талант — в высшем широчайшем понятии есть дар жизни...
Смерти не будет потому, что прежнее прошло. Это почти как: смерти не будет, потому что это уже видали, это старо и надоело, а теперь требуется новое, а новое есть жизнь вечная...»
Пастернака волновала природа поэзии и искусства, проблема индивидуума, который старается осмыслить бурную эпоху, не становясь на сторону ни одной из сторон. Наделив Юрия Живаго собственными переживаниями и мыслями и придумав ему совсем другую биографию, автор хотел заклясть смерть, отдалить ее приход, показать всему миру величие и безграничность русской души.
А в результате получился роман совсем несоветский, который властью был воспринят как решительно антисоветский. По мнению последней возлюбленной Пастернака, Ольги Всеволодовны Ивинской, образ Юрия Живаго — это «прежде всего утверждение права человеческого духа на свободу, отрицание любого рода тоталитаризма, единообразия мышления, гимн величию творческого начала в человеке».
Пастернак был великим поэтом, всю жизнь грезившим о большой прозе, романе, который бы перевернул если не мир, то литературу. Не случайно Юрий Живаго «с гимназических лет мечтал о прозе, о книге жизнеописаний, куда бы он в виде скрытых взрывчатых гнезд мог вставлять самое ошеломляющее из того, что он успел увидеть и передумать. Но для такой книги он был еще слишком молод, и вот он отделывался вместо нее писанием стихов, как писал бы живописец всю жизнь этюды к большой задуманной картине».
Мечты о романе стимулировались особой пропагандой романной формы в советское время. Писателей призывали создать новые шедевры, превосходящие «Войну и мир». На щит поднимались идеологически выдержанные произведения Александра Фадеева и Федора Гладкова.
Своему другу, драматургу Александру Константиновичу Гладкову, в 1942 году Пастернак признавался: «Я много бы дал за то, чтобы быть автором «Разгрома» или «Цемента». Да, да, не смотрите на меня с таким удивлением... Большая литература существует только в сотрудничестве с большим читателем...»
Пастернак с «Доктором Живаго» и в самом деле получил большого читателя; Только, к сожалению, не у себя на родине, а в окружающем мире, от которого наследники Сталина отгородились «железным занавесом». Там были переводы на десятки языков, миллионные тиражи, миллионные гонорары (в списке мировых бестселлеров в конце 50-х «Доктор Живаго» потеснил даже набоковскую «Лолиту»). В СССР же роман появился только в 1988 году, через 28 лет после смерти автора, и тоже миллионным тиражом — в «Новом мире».
Первый приступ к большому автобиографическому роману Пастернак сделал сразу после окончания Гражданской войны. Уже к концу ее у поэта проступили первые нотки разочарования революцией. В письме Д.В. Петровскому от 6 апреля 1920 года Пастернак рисовал ужасы разрухи и опошления революции: «...Советская власть постепенно выродилась в какую-то мещанскую атеистическую богадельню. Пенсии, пайки, субсидии, только еще не в пелеринках интеллигенцию и гулять не водят парами, а то совершенный приют для сирот, держат впроголодь и заставляют исповедовать неверье, молясь о спасенье от вши, снимать шапки при исполнении «Интернационала» и т. д. Портреты ВЦИКа, курьеры, присутственные и неприсутственные дни. Вот оно. Ну стоило ли такую вещь заваривать... Мертво, мертво все тут, и надо поскорее отсюда вон. Куда еще не знаю, ближайшее будущее покажет, куда... Прав я был, когда ни во что это не верил. Единственно реальна тут нищета, нo и она проходит в каком-то тумане, обидно вяло, не по-человечески, словно это не бедные люди опускаются, а разоряются гиены в пустыне. Вообще — безобразье. А ведь и у вши под микроскопом есть лицо».
Вот от этого «мертво, мертво все тут» и родилась фамилия главного героя романа — Живаго. Но в ранней прозе она еще не присутствовала.
В 1922 году Пастернак опубликовал повесть «Детство Люверс» — своеобразный вариант будущего начала «Доктора Живаго». По определению самого Пастернака, эта повесть составила примерно пятую часть будущего романа. Там речь шла о предреволюционной поре, и никаких острых политичсских или идеологических моментов не было. Тогда еще Пастернак не успел разочароваться в революции, которой, вероятно, тогда и должен был кончаться роман.
Следующая автобиографическая проза, появившаяся в 1931 году «Охранная грамота», уже была полна скрытых аллюзий и явных параллелей с советской действительностью. Так, в главе, посвященной Венеции, Пастернак писал: «...Опускная щель для тайных доносов па лестнице цензоров, в соседстве с росписями Веронеза и Тинторетто, была изваяна в виде львиной пасти. Известно, какой страх внушала эта «bocca di leone» современникам- и как мало-помалу стало признаком невоспитанности упоминание о лицах, загадочно провалившихся в прекрасно изваянную щель, в тех случаях, когда сама власть не выражала по этому поводу огорчения». Из первого издания книги бдительная цензура выкинула следующий за этим местом пассаж: «Кругом — львиные морды, всюду мерещащиеся, сующиеся во все интимности, все обнюхивающие, — львиные пасти, тайно сглатывающие у себя в берлоге за жизнью жизнь. Кругом львиный рык мнимого бессмертья, мыслимого без всякого смеху только потому, что все бессмертное у него в руках и взято на крепкий львиный повод. Все это чувствуют, все это терпят...»
А первые наброски того романа, который теперь известен нам как «Доктор Живаго», по утверждению французского слависта Жоржа Нива, были сделаны летом 1932 года на Урале, когда Пастернак был потрясен тяжким положением жертв коллективизации — раскулаченных.
Об этой поездке Пастернак рассказывал скульптору З.А. Масленниковой 17 августа 1958 года: «В начале тридцатых годов было такое движение среди писателей — стали ездить по колхозам собирать материалы для книг о новой деревне. Я хотел быть со всеми и тоже отправился в такую поездку с мыслью написать книгу. То, что я там увидел, нельзя выразить никакими словами. Это было такое нечеловеческое, невообразимое горе, такое страшное бедствие, что оно становилось уже как бы абстрактным, не укладывалось в границы сознания. Я заболел. Целый год я не мог спать».
Эти впечатления наложились у Пастернака на более ранние -- от поездок в деревню зимой 1929/30 года.
О той же злосчастной поездке вспоминала вторая жена поэта Зинаида Николаевна: «...Его пригласили на Урал посмотреть заводы и колхозы, познакомиться с жизнью в тех местах и написать что-нибудь об Урале. Поездка предвиделась на три-четыре месяца. Борис Леонидович поставил условие, что возьмет с собой жену и детей...
Первое время мы жили в гостинице «Урал» в Свердловске. Столовались мы в обкомовской столовой. Потом нас переселили на озеро Шарташ под Свердловском и дали нам домик из четырех комнат. Время было голодное, и нас снова прикрепили к обкомовской столовой, где прекрасно кормили и подавали горячие пирожные и черную икру. В тот же день к нашему окну стали подходить крестьяне, прося милостыню и кусочек хлеба. Мы уносили из столовой в карманах хлеб для бедствующих крестьян. Как-то Борис Леонидович передал крестьянке в окно кусок хлеба. Она положила десять рублей и убежала. Он побежал за ней и вернул ей деньги. Мы с трудом выдержали там полтора месяца. Борис Леонидович весь кипел, не мог переносить, что кругом так голодают, перестал есть лакомые блюда, отказался куда-либо ездить и всем отвечал, что он достаточно насмотрелся. Как я ни старалась его убедить, что он этим не поможет, он страшно возмущался тем, что его пригласили смотреть на этот голод и бедствия и писать какую-то неправду, правду же писать было нельзя. Я пыталась его отвлекать, устраивала катание по озеру на лодке...
Он стремился уехать в Москву. Я понимала, что ему тяжело жить в такой обстановке, видеть голод и несчастья крестьян. Отговорившись болезнью Бориса Леонидовича, мы попросили взять нам билеты в Москву. Предлагали подождать еще неделю мягкого вагона. Борис Леонидович был непреклонен и говорил, что поедет в жестком. На вокзал нам принесли громадную корзину со съестным. Он не хотел брать, но я настояла, так как на станциях ничего нельзя было купить, а ехать предстояло четыре дня. Всю дорогу до Москвы мы ехали полуголодными: Борис Леонидович запретил открывать корзину и обещал раздать все соседям по вагону, если я нарушу запрет. Я очень хорошо его понимала, но со мной ехали маленькие дети, и я с краешка корзины доставала продукты и кормила сыновей тайком в уборной.
Меня порадовала и еще больше покорила новая для меня черта Бориса Леонидовича: глубина сострадания людским несчастьям. И хотя на словах я не соглашалась с ним, но в душе оправдывала все его действия. На каждой остановке он выбегал, покупал какие-то кислые пирожки... Дома мы открыли эту корзину. Продуктов оказалось так много, что мы питались ими целый месяц.
По приезде в Москву Борис Леонидович пошел в Союз писателей и заявил, что удрал с Урала без задних ног и ни строчки не напишет, ибо он видел там страшные бедствия: бесконечные эшелоны крестьян, которых угоняли из деревень и переселяли, голодных людей, ходивших на вокзалах с протянутой рукой, чтобы накормить детей. Особенно возмущала его обкомовская столовая. Он был настроен непреклонно и требовал, чтобы его никогда не приглашали в такие поездки. Больших усилий стоило заставить его забыть это путешествие, от которого он долго не мог прийти в себя».
Пастернак не мог участвовать в этом «пире во время чумы». И, конечно, никаких иллюзий насчет благотворности революции.
После возвращения с Урала, 4 марта 1933 года, Пастернак признавался в письме Горькому: «Я давно, все последние годы, мечтал о такой прозе, которая как крышка бы на ящик легла на все неоконченное и досказала бы все фабулы мои и судьбы». Но для воплощения мечты в завершенный роман, причем такой, который точно не понравился бы Горькому, потребовалось еще более двадцати лет.
Первоначально Пастернак, как кажется, питал некоторые иллюзии насчет коллективизации, допуская, что первоначальные трудности будут преодолены, и создание колхозов, в конечном счете, окажется во благо народа. Не случайно в 1929 году он писал сестре Лидии в Берлин: «Сейчас все живут под очень большим давлением, но пресс, под которым протекает жизнь горожан, просто привилегия по сравнению с тем, что делается в деревне. Там проводятся меры широчайшего и векового значения».
Однако поездка на Урал все расставила на свои места. Очевидно, тогда, на Урале, возникла идея завершить основные события романа 1929 годом — «годом великого перелома». Именно в этом году должен погибнуть главный герой романа, что символизирует гибель дореволюционной интеллигенции — не обязательно физическую (хотя многие из этого слоя не пережили 1937—1938 годы), но прежде всего духовную, ибо, чтобы выжить, пришлось приспосабливаться под коммунистическую идеологию. А это, как Пастернак, пережив тяжелый психический кризис в 1935—1936 годах, убедился на собственном примере, губительно для подлинного творчества, для созидания нетленных ценностей.
Революция теперь воспринималась Пастернаком как ураган, положивший начало хаосу и духовной разрухе, а не как очистительная буря ранних поэм «Лейтенант Шмидт» и «Девятьсот пятый год». В романе Юрий Живаго говорил Ларе: «Со всей России сорвало крышу, и мы со всем народом очутились под открытым небом».
Вообще надо заметить, что «Доктор Живаго» — это роман потрясения. Бурные события в личной жизни Пастернака начала 30-х годов (роман с Зинаидой Николаевной Нейгауз, уход от первой жены, Евгении Владимировны Лурье, и сына Жени) положились на столь же бурные события в жизни страны. Характерно, что всерьез за роман Пастернак принялся уже после Великой Отечественной войны, когда потерпели крах вызванные войной надежды па либерализацию и завязался новый бурный роман — с Ольгой Ивинской.
Вскоре после 1932 года работа над романом была на время оставлена, и в 30-е годы Пастернак к нему возвращался очень редко. По словам английского дипломата Исайи Берлина, познакомившегося с поэтом уже после Второй мировой войны, «Пастернак был русским патриотом, он очень глубоко чувствовал свою историческую связь с родиной... Пастернак любил все русское и готов был простить своей родине все ее недостатки — все, за исключением варварского сталинского режима...»
Но как раз в 30-е годы, после «великого перелома», советский режим стал все более ужесточаться, остатки интеллектуальной свободы улетучились. Пастернак пробовал приспособиться, с одной стороны не возражая, когда Николай Бухарин пытался сделать из него полуофициального «первого поэта страны», а с другой — сохранить личную, творческую независимость. К 1935 году выяснилось, что это — «две вещи несовместные».
Впрочем, у властей Борис Леонидович всегда был на подозрении, даже тогда, когда честно пытался найти свое место в советской действительности. Летом 1934 года Пастернак говорил: «Я не хочу, чтобы в поэзии вес советское было обязательно хорошим. Нет, пусть, наоборот, все хорошее будет советским...» Но несбыточность этих мечтаний стала ясна поэту очень скоро.
«Доктор Живаго» убедительно доказал, что Пастернак так и не перестроился.
В своём письме кузине Ольге Фрейденберг, от 13 октября, Пастернак подробно излагал замысел романа: «Собственно, это первая настоящая моя работа. Я в ней хочу дать исторический образ России за последнее сорокапятилетние, и в то же время всеми сторонами этого сюжета, тяжелого, печального и подробно разработанного, как, в идеале, у Диккенса или Достоевского, — эта вещь будет выражением моих взглядов на искусство, па Евангелие, на жизнь человека в истории и на многое другое. Роман пока называется «Мальчики и девочки». Я в нем свожу счеты с еврейством, со всеми видами национализма (и в интернационализме) (не случайно национальные у персонажей — только фамилии, а без них Комаровского никак не примешь за поляка, а Галиуллина — за татарина. Пастернаку важно было выразить в романе то вечное и наднациональное, что не сводится ни к одной национальности, ибо Христос выше и эллина, и иудея.), со всеми оттенками антихристианства и его допущениями, будто существуют еще после падения Римской империи какие-то народы и есть возможность строить культуру на их сырой национальной сущности.
Атмосфера вещи — мое христианство, в своей широте немного иное, чем квакерское и толстовское, идущее от других сторон Евангелия в придачу к нравственным.
Это все так важно, и краска так впопад ложится в задуманные очертания, что я не протяну и года, если в течение его не будет жить и расти это мое перевоплощение, в которое почти с физической определенностью переселились какие-то мои внутренности и частицы нервов».
В 1947 году вариантами названий были «Нормы нового благородства», «Земной воздух», «Живые, мертвые и воскресающие» и «Рыньва».
Роман был для Пастернака делом всей жизни. Это было то произведение, с которым не стыдно было предстать перед Богом. Он хотел высказать все, что наболело, без какой-либо оглядки на цензуру и независимо от того, как неуемное желание говорить правду и одну только правду скажется на его положении в стране победившего социализма. Пастернак готов был все поставить на эту карту. Или почти все. Он так и писал Фрейденберг 24 января 1947 года: «Я сделал, в особенности в последнее время (или мне померещилось, что я сделал, все равно, безразлично), тот большой ход, который в жизни, игре или драме остается позади, и перестают ранить, радовать и существовать оттенки и акценты, переходы, полутона и сопутствующие представления, надо разом выиграть или (и тоже целиком) провалиться, — либо пан, либо пропал.
И что мне Смирнов, когда самый злейший и опаснейший враг себе и Смирнову — я сам, мой возраст и ограниченность моих сил, которые, может быть, не вытянут того, что от них требуется, и меня утопят?»
С литературоведом Зельмой Федоровной Руофф Пастернак 16 марта 1947 года делился соображениями о главном герое романа, который был не только автобиографичным, но и некоторым обобщенным образом русского поэта первой половины XX века: «Я пишу сейчас большой роман в прозе о человеке, который составляет некоторую равнодействующую между Блоком и мной (и Маяковским и Есениным, может быть). Он умрет в 1929 году. От него останется книга стихов, составляющая одну из глав второй части. Время, обнимаемое романом, 1903—1945 гг. По духу это нечто среднее между Карамазовыми и Вильгельмом Мейстером».
В письме студенту Громову 6 апреля 1948 года Пастернак упоминал «мой роман в прозе, который я пишу сейчас. Там описывается жизнь одного московского круга (но захватывается также и Урал). Первая книга обнимает время от 1903 года до конца войны 1914 г. Во второй, которую я надеюсь довести до Отечественной войны, примерно так году в 1929-м должен будет умереть главный герой, врач по профессии, но с очень сильным вторым творческим планом, как у врача А.П. Чехова. Когда его сводный брат, о котором он знает только понаслышке и всю жизнь считает своим заклятым врагом, приведет в порядок бумаги покойного, среди них окажется много заметок, имеющих философский интерес, и целая книга стихов, которую этот сводный брат выпустит в свет и которая составит отдельную, сплошь стихотворную главу во второй книге романа. Этот герой должен будет представлять нечто среднее между мной, Блоком, Есениным и Маяковским, и когда я теперь пишу стихи, я их всегда пишу в тетрадь этому человеку, Юрию Живаго».
Как вспоминала вдова Всеволода Иванова Тамара Владимировна, ознакомившись в 1947 году с первыми главами романа, «Всеволод упрекнул как-то Бориса Леонидовича, что после своих безупречных стилистически произведений «Детство Люверс», «Охранная грамота» и других он позволяет себе писать таким небрежным стилем. На это Борис Леонидович возразил, что он «нарочно пишет почти как Чарская», его интересуют в данном случае не стилистические поиски, а «доходчивость», он хочет, чтобы его роман читался «взахлеб» любым человеком». А еще раньше, зимой 1945/46 года, Пастернак, по его собственному признанию, стремился писать роман так, чтобы «всем было понятно».
И в самом деле, в отличие от другой философской прозы, в том числе и самого Пастернака, «Доктор Живаго» читается необычайно легко. Не случайно, как подсчитали литературоведы, предложения в романе в среднем почти вдвое короче, чем в других прозаических произведениях Пастернака. Хотя, конечно, сюжет в романе совсем не завлекательный, а лишь призванный дать возможность героям высказать собственные мысли автора и его оппонентов. Так и должно быть в философском романе.
Можно сказать, что «Доктор Живаго» — это роман о революции и русской интеллигенции, о самоощущении Пастернака в советские годы, о том, как художник принимает вызов времени, о том соре, из которого растут стихи. А также о том, что истинный интеллигент умирает, но не сдается тоталитарной власти. Так произошло с самим Пастернаком, который, несмотря на вынужденные отречения, так и не сдался.
Прототипы Галуллина и Стрельникова
В этом подпункте пойдет о прототипах двух, не последних по значимости героев пастернаковского романа: учителя математики, а затем красного комиссара и полководца Павла (Патули) Антипова-Стрельникова и подпоручика царской армии, а затем белого генерала Юсупа Галиуллина. Второй из них с точки зрения прототипов почти неизвестен, по крайней мере, широкой публике, первого же традиционно связывают с одним вполне определенным и очень известным прототипом.
Стоит также подчеркнуть, что многие современники определенно узнавали в Антипове Маяковского с его повышенной революционностью в сочетании с неподходящим непролетарским происхождением. По замечанию Дмитрия Быкова относительно Стрельникова, «та самая революция, которую он так любил, в которую так верил, — теперь преследует его и неизбежно настигнет. То же произошло и с Маяковским.
Антипов — антипод Живаго так же, как Маяковский в поэзии был антиподом Пастернака. Сам Пастернак говорил в 1954 году поэту Варламу Шаламову, только что освободившемуся из ГУЛАГа: «Как много плохого принес Маяковский литературе — и мне, в частности, — своим литературным ни-гилизмом, фокусничеством. Я стыдился настоящего, которое получалось в стихах, как мальчишки стыдятся целомудрия перед товарищами, опередившими их в распутстве».
Юрий Живаго признается Иннокентию Дудорову, что Маяковский ему никогда не нравился из-за своего бунтарства. В качестве Маяковского-бунтаря в романе выступает Антипов-Стрельников.
Вот как в одном из черновиков романа Пастернак рисовал образ Стрельникова в восприятии Юрия Живаго: «Как он любил всегда этих людей убеждения и дела, фанатиков революции и религии! Как поклонялся им, каким стыдом покрывался, каким немужественным казался всегда перед лицом их. И как никогда, никогда не задавался целью уподобиться им и последовать за ними. Совсем в другом направлении шла его работа над собой. Голой правоты, голой истины, голой святости неба не любил он. И голоса евангелистов и пророков не покоряли бы его своей все вытесняющей глубиной, если бы в них не узнавал он голоса земли, голоса улицы, голоса современности, которую во все века выражали наследники учителей — художники. Вот перед кем, по совести, благоговел он, а не перед героями, и почитал совершенство творения, вышедшего из несовершенных рук, выше бесплодного самоусовершенствования человека». Примерно так Пастернак смотрел на Маяковского.
Однако Маяковского видели прототипом не только Антипова, но и другого персонажа романа — адвоката Комаровского. Эту гипотезу выдвинул литературовед Игорь Смирнов, оговариваясь, что «Комаровский и соответствует, и не соответствует Маяковскому. Далеко не все в облике Комаровского воспроизводит черты Маяковского». Смирнов выделяет следующие черты сходства между поэтом и персонажем.
Первая черта сходства сразу бросается в глаза: и у поэта, и у персонажа польские фамилии одинаковой конструкции (польская фамилия и у другого очевидного прототипа — бывшего возлюбленного Зинаиды Николаевны Пастернак, Николая Милитинского).
Есть и гораздо менее очевидные параллели. Мая ковский боялся инфекций и был помешан на соблюдении личной гигиены. А в квартире Комаровского нет «ни пылинки, ни пятнышка, как в операционной». Как и Маяковский, Комаровский — завзятый картежник. Той же страстью наделен и его неизменный спутник Сатаниди. Он и Комаровский играют в карты в салоне Свентицкой.
Смирнов указывает на некоторое сходство в привычках поэта и персонажа. Комаровский часто гуляет по Кузнецкому мосту. В «Охранной грамоте» Пастернак пишет о Маяковском, который «прогуливался по Кузнецкому, глуховато потягивал в нос, как отрывки литургии... клочки своего и чужого».
Более сложную связь между Маяковским и Комаровским Смирнов проводит через образы Достоевского. Имя и отчество Комаровского Виктор Ипполитович. Юрий Живаго полагает, что поэзия Маяковского — «это какое-то продолжение Достоевского. Или, вернее, это лирика, написанная кем-то из его младших бунтующих персонажей, вроде Ипполита, Раскольникова или героя «Подростка». Какая всепожирающая сила дарования! Как сказано это раз навсегда, непримиримо и прямолинейно! А главное, с каким смелым размахом шваркнуто это все в лицо общества и куда-то дальше, в пространство!»
Кстати сказать, Комаровский, по мнению Смирнова, уподоблен не только Маяковскому, но и Фаусту, а Фаустов пудель превращен Пастернаком в бульдога — собаку Комаровского. Есть в романе и свой Мефистофель — Константин Сатаниди, постоянный спутник Комаровского.
Но, как кажется, у Антииова-Стрельникова был еще один, не менее известный прототип, чем Маяковский. Обратим внимание на то, что Стрельников — говорящая фамилия, ибо, став одним из предводителей красных, Патуля сменил фамилию и прославился расстрелами. Эта фамилия соотносится уже с другим, еще более важным прототипом — Михаилом Николаевичем Тухачевским, одним из самых знаменитых красных полководцев в Гражданской войне, а впоследствии — одной из наиболее известных жертв сталинской Великой чистки. Свой славный путь он начинал на Восточном фронте, в Поволжье и на Урале, т. е. там же, где происходит действие тех глав «Доктора Живаго», в которых описывается период гражданской войны. Сходство усиливается и тем обстоятельством, что в годы Первой мировой войны Стрельников, как и Тухачевский, будучи офицером русской армии, побывал в плену у немцев.
Тухачевский был знаменит не только ратными подвигами на Восточном, Южном и Западном фронтах, но и массовыми расстрелами восставших кронштадтских матросов и тамбовских крестьян, чьи выступления он беспощадно подавлял в 1921 году.
Насчет противника Стрельникова, генерала Галиуллина, существует лишь одна интересная гипотеза, касающаяся возможных прототипов. Она принадлежит Игорю Смирнову. По его мнению, одним из важных прототипов генерала Галиуллина послужил убийца Григория Распутина князь Феликс Юсупов, а одним из прототипов его противника в Гражданской войне Антипова-Стрельникова, соответственно — сам Распутин. Аргументация у Смирнова следующая. Галлиулина зовут Юсуп. В народе его называют князем, Али Курбаном и атаманом Галеевым. Род же Юсуповых, согласно известной Пастернаку семейной легенде, через своего основателя, жившего в VI веке Абубекира Бен Райока, восходит к шиитскому имаму Али (Али-бен-аби Талею). От этого Талея и получился атаман Галеев.
Смирнов напоминает также, что мадемуазель Флери в романс произносит фамилию Галиуллина как «поручик «Гайуль», т. е. как искаженное «Гай Юлий». Отсюда, сопоставив прохождения вне очереди царского поезда, столь памятное Пастернаку, с прохождением поезда Стрельникова, исследователь делает вывод, что Стрельников — это не только Распутин, но и Николай II. Таким образом, получается, что последнему русскому царю, плохому правителю и никакому полководцу, хотя и принявшему верховное главнокомандование русской армией, в лице Галиуллина символически противопоставлен Гай Юлий Цезарь, в качестве мудрого правителя и талантливого полководца.
Как подчеркивает Смирнов, Стрельников-Антипов — это продолжение распутинщины, а Галлиулин, которого роднит со Стрельниковым плебейское происхождение, — его антипод, человек, безуспешно пытающийся вылечить народ от заразы развращающих идей вседозволенности и оправданности насилия. Они, Антипов и Галиуллин, все время вместе, как на Первой мировой, так и на Гражданской.
Три любви Бориса Пастернака
В жизни Пастернака было три большие любви. Это — первая жена поэта, художница Евгения Владимировна Лурье, вторая жена, пианистка Зинаида Николаевна Нейгауз (урожденная Еремеева), которую Пастернак увел у своего друга, пианиста Генриха Густавовича Нейгауза, и переводчица и литературный работник Ольга Всеволодовна Ивинская, возлюбленная поэта, третья, «невенчанная» жена Пастернака. Легко убедиться, что все три возлюбленные поэта имели творческие профессии, по при этом его стихи по-настоящему понимала только Ольга Ивинская. Эти три женщины отразились в образах романа.
Люди, близкие Пастернаку, легко узнавали в первой жене Юрия Живаго Тоне Евгению Лурье, в Айне Ивановне Громеко — мать Евгении, а в Комаровском — бывшего любовника и кузена Зинаиды Николаевны Николая Милитинского.
Первая жена Пастернака, художница Евгения Владимировна Лурье была женщиной властной, стремилась подчинить себе поэта, что, возможно, и спровоцировало, в конечном счете его уход от нее. Поженились они в 1922 году.
Ее брат и сестра перевезли в Москву из Ленинграда больную мать. Длительная болезнь началась с того, что летом 1924 года она полезла на высокий платяной шкаф, чтобы достать из стоявшей на нем корзины какую-то игрушку для внука Жени, появившегося на свет в 1923 году. Потеряв равновесие, упала на спину и тяжко ушиблась. В романе «Доктор Живаго» этот эпизод нашел косвенное отражение в сцене с гардеробом как причине смерти Анны Ивановны Громеко. Александра Вениаминов-па Лурье очень полюбила своего зятя, каждый его приход был для нее праздником. Картина ее смерти, ставшей следствием рокового падения с гардероба, также вошла в роман.
В жизни это происходило так. В первую неделю ноября 1928 года Пастернаков вызвали тревожным телефонным звонком. Евгения Владимировна поехала сразу, а Борис Леонидович немного задер- жался. Больная была в ясном сознании и спокойно разговаривала с дочерьми и сыном. Пульс уже не прощупывался. Вошел Пастернак, она улыбнулась, попыталась приподняться ему навстречу и скончалась. 14 ноября он писал сестре Жозефине:
«Ты, верно, уже слышала о смерти Жениной мамы. Характер ее смерти, ее последние слова и прочее выдвинули и укрепили в последний момент то сходство, которое всегда было между ней и Женей, а долгодневные слезы последней, особенно в первые сутки, подхватили и еще усилили эту неуловимую связь. Она плакала, гладила и обнимала тело, оправляла под ним подушку и украдкой, сквозь слезы и между разговорами с посетителями, ее рисовала. Все это было бегло, изменчиво, по-детски — полно и непосредственно, все это было сплавлено в одно — смерть и горе, конец и продолженье, рок и заложенная возможность, все это было по ускользающему благородству невыразимо словом».
Черты этих наблюдений Пастернак внес в картины болезни Анны Ивановны Громеко и неутешного горя Тони после смерти матери в третьей части «Доктора Живаго», ставшие одним из запоминающихся мест романа.
Первой жене посвящены следующие строки Пастернака:
Художницы, робкой как сои, крутолобость, С огромной улыбкой, улыбкой взахлеб, Улыбкой широкой и круглой как глобус, Художницы профиль, художницы лоб.
Н.Н. Вильмонт в своих мемуарах дает ее портрет: «Она была, скорее, миловидна. Большой выпуклый лоб, легкий прищур и без того узких глаз, таинственная, таинственная, беспредметно манящая улыбка, которую при желании можно было назвать улыбкою Моны Лизы; кое-где проступившие, еще бледно и малочисленно, веснушки, слабые руки, едва ли способные что-то делать».
Елизавета Борисовна Черняк, жена критика и литературоведа Якова Захаровича Черняка, с которым дружил Пастернак, в свою очередь, подружилась с Евгенией. Она вспоминала: «Что мне сказать о Жене? Гордое лицо с довольно крупными смелыми чертами, тонкий нос с своеобразным вырезом ноздрей, огромный, открытый умный лоб. Женя одна из самых умных, тонких и обаятельных женщин, которых мне пришлось встретить. Так считал и Яша. Он всю жизнь относился к ней с нежностью и благоговением, так что порою меня начинала грызть ревность, от которой я с трудом отделывалась. Но характер у Жени был нелегкий. Она была очень ревнива, ревновала Б. Л. к друзьям, на что не раз жаловались тогдашние ближайшие друзья Б. Л. — Бобров и Локс...
Она была одаренной художницей, отличной портретисткой, обладала безукоризненным вкусом... Она была достойна Пастернака».
Очевидно, ревность и властность Евгении Владимировны в итоге привели се к разрыву с поэтом. Но до этого первая жена Пастернака успела послужить прототипом главной героини ранней прозы «Детство Люверс». Позднее, через несколько лет после мучительного разрыва, в известном нам отрывке 1938 года «Уезд в тылу», появившемся через год после казни Тухачевского, Женя Люверс превратилась в Евгению Викентьевну Истомину, причем отец ее разоряется, а муж, физик и математик Юрятинской гимназии Владимир Васильевич Истомин, уходит добровольцем на фронт, оставляя жене шестилетнюю дочь, и пропадает без вести. Здесь уже предвосхищены отношения Лары, Паши Лигинова и их дочери Катеньки, причем Владимир Истомин уже как будто готовится повторить судьбу Тухачевского. Таким образом, Евгения Владимировна Лурье, несомненно, стала прототипом Лары «Доктора Живаго», но преимущественно лишь В детстве и юности героини.
К этому времени и в сердце Пастернака, и в будущем романе первую жену вытеснила вторая большая любовь — Зинаида Николаевна Нейгауз. Она была ученицей Генриха Нейгауза, затем стала его женой, а затем у нее завязался роман с другом Нейгауза Пастернаком.
Зинаида Николаевна вспоминала, что, когда они познакомились с Пастернаком в 1928 году, ей показалось, что «как личность он выше своего творчества. Его высказывания об искусстве, о музыке были для меня более ценными, чем его трудно доступные для понимания стихи». Кстати сказать, в романе мы наблюдаем обратную ситуацию. Юрий Живаго как личность кажется мельче своих гениальных стихов. А ведь стихи из романа — несомненно, вершинные в творчестве Пастернака, и только знакомство с его тетрадкой, найденной Евграфом Живаго, убеждает родных и друзей, что они действительно должны гордиться тем, что жили в одно время с этим человеком.
Зимой 1930 года Пастернак приходил сказать Г.Г. Нейгаузу, как вспоминала Зинаида Николаевна, что «он меня полюбил и что это чувство у него никогда не пройдет. Он еще не представляет себе, как все сложится в жизни, но он вряд ли сможет без меня жить. Они оба сидели и плакали оттого, что очень любили друг друга и были дружны».
В Зинаиде Николаевне Пастернака не в последнюю очередь привлекала ее домашность, умение устроить быт, освободить поэта от домашних мелочей. В то же время, вторая жена Пастернака утверждала: «Я никогда не была материалисткой. Опять сходная черта с Борей. Он всю жизнь помогал людям. Постоянно на его иждивении жили его первая жена с сыном, наравне с ней — Н.А. Табидзе, Ахматова, дочь Марины Цветаевой Ариадна и сестра Марины Ася, Стасик. Я никогда не осмеливалась протестовать. Боря пользовался в этих делах полной свободой и всегда меня благодарил за нее. Он зарабатывал очень много, но бриллиантов я не нажила. Мы оба не любили тратить на себя деньги, оба не придавали значения своим костюмам».
Решающее объяснение произошло в июле 1930 года на даче в Ирпене под Киевом, куда Нейгаузы пригласили Пастернака.
Заходя к Зинаиде Николаевне (их дачи были по соседству), Пастернак заставал ее в домашней работе — стирке белья, которое она затем крахмалила и гладила, мытье полов, стряпне.
«В этом прозаическом и будничном виде, растрепанная, с засученными рукавами и подоткнутым подолом, она почти пугала своей царственной, дух захватывающей притягательностью», - вспоминал Пастернак о ней, рисуя восхищенье Юрия Живаго Ларой.
Сцена первой встречи Ларисы Антиповой с Живаго в Юрятине у колодца кажется списанной с встречи Пастернака и Зинаиды Николаевны в Ирпене:
«Вихрь застиг ее с уже набранной водой в обоих ведрах, с коромыслом на левом плече. Она была наскоро повязана косынкой, чтобы не пылить волос, узлом на лоб «кукушкой», и зажимала коленями подол пузырившегося капота, чтобы ветер не подымал его. Она двинулась было с водою к дому, но остановилась, удержанная новым порывом ветра, который сорвал с ее головы платок, стал трепать ей волосы и понес платок к дальнему концу забора, ко все еще квохтавшим курам. Юрий Андреевич побежал за платком, поднял его и у колодца подал опешившей Антиповой. Постоянно верная своей естественности, она ни одним возгласом не выдала, как она изумлена и озадачена».
По этому поводу Дмитрий Быков утверждает, упоминая дачу в Ирпене, «где Зинаида Николаевна на спор с подругой соблазняла Пастернака... Она даже бралась мыть пол и демонстративно становилась в определенную позу, чтобы произвести впечатление на поэта. И, надо сказать, произвела. Хотя об этом я писать не стал, но мне достоверно известно, что она его не просто соблазнила, а именно на пари. А потом уже сама удивилась тому, что так разбудила в поэте страсть. То есть изначально задуманный ею легкий флирт, к чему, собственно, уже привык ее муж Генрих Нейгауз, вдруг перешел в нечто бурное и серьезное — в замужество, наконец... Если в 1917 году Пастернак относился к жизни, «как к сестре», то в 1931-м он решил на ней жениться, так сказать, что привело затем к далеко идущим последствия м».
Соперницей Зинаиды Николаевны в любви к Пастернаку была не столько жена Пастернака Евгения Владимировна, сколько жена Асмуса Ирина Сергеевна. Зинаида Николаевна вспоминала: «Однажды в его присутствии, забыв, что тут же сидит его жена, Ирина Сергеевна попыталась меня уколоть, сказав, что я не понимаю его стихов. На это я гордо ответила, что она совершенно права и я признаюсь в этом своем недостатке. Пастернак заявил, что я права, такую чепуху нельзя понимать, и он за это меня уважает».
Наталья Иванова так прокомментировала встречу Пастернака с Зинаидой Николаевной в Ирпене: «Пастернак увидел ее в сарафане, с растрепавшимися волосами, с обнаженными, по-античному округлыми руками, освещенную жарким украинским солнцем. Босая и неприбранная, она сосредоточенно отмывала пыльную с зимы веранду. Страсть к чистоте, к уборке у нее равнялась творческой страсти. Пастернак ахнул — как бы он хотел сейчас, моментально схватить весь ее облик одним снимком! Она отнесла восхищенные слова на счет его галантности — впрочем, к галантности ей было не привыкать: появляясь в доме, Нейгауз, несмотря на внушительный срок их супружеской жизни, всегда целовал ей руку.
Пастернаком первой увлеклась вовсе не она, а ее подруга Ирина Асмус. Зинаида Николаевна, напротив, сторонилась его. Но Пастернак старался помочь ей в ее бытовых делах: если она шла в лес собирать хворост, то он тут же, как бы случайно, попадался ей на пути. Если шла к колодцу с ведром — помогал донести воду до дома; однако она держалась со строгостью и не поощряла его ухаживаний. Однажды пропал соседский мальчик — его искали много часов подряд. Николай Вильмонт, желая сообщить радостную весть о нашедшемся, обнаружил их у колодца, где Пастернак что-то горячо говорил ей, а она, глядя ему в глаза, баламутила багром воду в колодце. Зинаида Николаевна не могла понять, как может поэт входить во все мелочи жизни и все уметь, как Пастернак. Ее гениальный муж верхом хозяйственных достижений полагал умение застегнуть английскую булавку, Пастернак же объяснял ей, что поэтическая натура всегда найдет в быту поэтическую прелесть. Ведь она сама — музыкантша, свободно переходит от рояля к кастрюлям, которые дышат у нее настоящей поэзией».
З.Н. Пастернак вспоминала, что Пастернак обожал топить печки: «На Волхонке у них нет центрального отопления, и он топит всегда сам, не потому, что считает, что делает это лучше других, а потому, что любит дрова и огонь и находит это красивым». В этом была своя поэзия.
Так же, как Лара отказывалась от помощи Живаго, предлагавшего ей дотащить ведра, так же, по воспоминаниям Зинаиды Николаевны, она отказывалась, когда Пастернак начал помогать ей собирать хворост для плиты. Живаго восхищался ею: «Как хорошо все, что она делает. Она читает так, точно это не высшая деятельность человека, а нечто простейшее, доступное животным. Точно она воду носит или чистит картошку». Точно так же Пастернак говорил Зинаиде Николаевне, что ее кастрюли дышат поэзией.
В Зинаиде Николаевне, не понимавшей его стихов, Пастернак ценил прежде всего домашность, умение и желание устроить быт. А Ольга Ивинская была родственной ему поэтической натурой и превратилась в Лару романа. Чертой же Зинаиды Николаевны наделена Марина — практичная, хорошо приспособленная к жизни, умеющая устраивать быт последняя возлюбленная Юрия Живаго.
В результате в поезде, в котором Зинаида Николаевна и Пастернак возвращались из Ирпеня в Москву, Пастернак признался ей в любви. В ответ Зинаида Николаевна ответила со слезами: «Вы не можете себе представить, какая я плохая!» Она имела в виду, что уже в пятнадцать лет отдалась Николаю Милитинскому. Пастернак воскликнул в восхищении: «Как я это знал!.. Я угадал ваши переживания» Этот разговор передан в романе в главе, где рассказывается о возвращении Юрия Живаго из плена и его болезни. Лара говорит ему:
«— Ах, Юрочка, можно ли так? Я с тобой всерьез, а ты с комплиментами, как в гостиной. Ты спрашиваешь, какая я. Я — надломленная, я с трещиной на всю жизнь. Меня преждевременно, преступно рано сделали женщиной, посвятив в жизнь с наихудшей стороны, в ложном, бульварном толковании самоуверенного пожилого тунеядца прежнего времени, всем пользовавшегося, все себе позволявшего.
- Я догадываюсь. Я что-то предполагал. Но погоди. Легко представить себе твою недетскую боль того времени...»
Дальше были бурные объяснения с Генрихом, уходы Зинаиды Николаевны, возвращения и новые уходы. 3 февраля 1932 года Пастернак пытался отравиться. 15 февраля 1931 года он писал С.Д. Спасскому: «...Человек, которого я люблю, не свободен, и это жена друга, которого я никогда не смогу разлюбить. И все-таки это не драма, потому что радости здесь больше, чем вины и стыда».
Все усугублялось еще и тем, что любовникам было негде жить, они кочевали по друзьям.
Марина Цветаева, узнавшая от общих друзей, что Пастернак ушел из семьи, очень точно подметила в письме к своей чешской переводчице Анне Тесковой 20 марта 1931 года: «...Борис на счастливую любовь не способен. Для него любить — значит мучиться».
Оба они метались между друг другом и прежними семьями. В конце ноября 1931 года Евгения Владимировна Лурье писала Пастернаку из Берлина: «Какое счастье, когда можно так плакать вовсю, как я сейчас реву, это когда горе заходит так далеко, что рвется само наружу... Я уехала из Москвы, я помнила твои слова — ты и Женечка моя семья, я не заведу себе другой, Зина не войдет в мою жизнь... Моя голова пухнет. Я плачу как проклятая — неужели же все правы, а я виновата. За что, за то, что любила так крепко тебя... Ты так плохо видишь нас с Женечкой, ты то возвышаешь до героев, — то низводишь до кого-то жалкого, кто всегда упрекает и плачет. А мы совсем простые».
Рассказывая задним числом о событиях той страшной зимы, Пастернак писал Ольге Фрейденберг 1 июня 1932 года:
«Сколько неразрешенных трудностей с квартирой (нам с Зиной и ее мальчиками некуда было деваться, когда очистили Волхонку, и надо исписать много страниц, чтобы рассказать, как все это рассовывалось и рассеивалось). Невозможным бременем, реальным, как с пятнадцатилетнего возраста сурово реальна вся ее жизнь, легло все это на Зину. Вы думаете, не случилось той самой «небылицы, сказки и пр.», о которой Вы и слышать не хотели и от безумья которой меня предостерегали? О, конечно! Я и на эту низость пустился, и если бы Вы знали, как боготворил я Зину, отпуская ее на это обидное закланье. Но пусть я и вернулся на несколько суток, пройти это насилье над жизнью не могло; я с ума сошел от тоски. Между прочим, я травился в те месяцы, и спасла меня Зина. Ах, страшная была зима».
В свою очередь, в мемуарах Зинаида Николаевна рассказывала, как она выхаживала Пастернака после отравления йодом. Воспоминания об этом запечатлены в «Докторе Живаго»:
«И вдруг он понял, что он не грезит, и это полнейшая правда, что он раздет и умыт и лежит в чистой рубашке не на диване, а на свежепостланной постели, и что, мешая свои волосы с его волосами и его слезы со своими, с ним вместе плачет, и сидит около кровати, и нагибается к нему Лара. И он потерял сознание от счастья.
В недавнем бреду он укорял небо в безучастии, а небо всею ширью опускалось к его постели, и две больших, белых до плеч женских руки протягивались к нему. У него темнело в глазах от радости, и, как впадают в беспамятство, он проваливался в бездну блаженства... Как хорошо было перестать действовать, добиваться, думать и на время предоставить этот труд природе, самому стать вещью, замыслом, произведением в ее милостивых, красоту расточающих руках!»
Зинаида Николаевна вспоминала: «Мне было больно, что Борис Леонидович живет с моими детьми и разлучен со своим сыном... По-человечески вполне понятно, что Борис Леонидович мучился угрызениями совести. Впоследствии эти переживания были ярко выражены в том месте романа, где Лара приезжает с дочкой Катей к Живаго, и ему очень не хочется, чтобы Катя легла в кроватку его сына».
Такие же угрызения совести Зинаида Николаевна испытывала по отношению к Генриху Густавовичу и Евгении Владимировне: «Евгения Владимировна мучилась... Я собрала свои вещи и села на извозчика, попросив Александра Леонидовича передать брату, что, несмотря на мое большое счастье и любовь к нему, я должна его бросить, чтобы утишить всеобщие страдания. Я просила передать, чтобы он ко мне не приходил и вернулся к Евгении Владимировне.
Я ощущала мучительную неловкость перед Генрихом Густавовичем, но он так благородно и высоко держал себя в отношении нас, что мне показалось возможным приехать к нему. Я не ошиблась. Я сказала ему, чтобы он смотрел на меня как на няньку детей, и только, я буду помогать ему в быту, и от этого он только выиграет. Он хорошо владел собой и умел скрывать свои страдания. Меня поразили его такт и выдержка. Мы дали друг другу слово обо всем происшедшем не разговаривать. Я сказала ему, что по всей вероятности, моя жизнь будет такова: я буду жить с детьми одна и подыщу себе комнату. Я находила утешение в детях, которым отдалась всей душой, и мне тогда казалось, что это хороню и нравственно ».
Однако вскоре связь Зинаиды Николаевны с Пастернаком возобновилась. И пришел черед страдать Нейгаузу. Зинаида Николаевна узнала, что быт его пришел в катастрофическое состояние и он начал пить. Тогда она ускорила приезд в Москву родителей Нейгауза. Она вспоминала: «Когда я бросила Генриха Густавовича, его отец написал мне суровое письмо. Там была такая фраза: «Гарри говорит, что Пастернак гений. Я же лично сомневаюсь, может ли гений быть мерзавцем». Но, к всеобщему удивлению, этот самый отец пришел к нам на Волхонку познакомиться с Борисом Леонидовичем и, несмотря на свои девяносто с лишним лет, стал ежедневно приходить к нам пешком с Трубниковского...» А вскоре Генрих Густавович женился на своей давней любовнице Милице Сергеевне Прохоровой, из рода знаменитых фабрикантов, от которой у него еще в 1929 году родилась дочка Милица. Его быт наладился.
А вот Евгения Лурье после развода несколько раз побывала в психиатрических клиниках. В конце жизни она постоянно перечитывала «Доктора Живаго» и находила много общего между собой и главной героиней романа. Но большинство современников и исследователей считали и считают, что ее черты отразились прежде всего в Тоне Стрельниковой. Но любви Пастернака к Зинаиде Николаевне хватило всего лишь на десятилетие. Уже в мае 1941 года он собирался уйти из семьи. Помешала война. А потом, встретив новую любовь, он решил не повторять ошибки начала 30-х годов и больше ничьей семьи не разрушать. И стал жить с Ольгой Ивинской, не уходя от прежней семьи.
В конце жизни поэт говорил Ольге Ивинской, что был влюблен скорее в волшебника Гарри, чем в его жену, хотя тогда и не осознавал этого.
Когда в конце 40-х и в 50-е годы Пастернак жил как с любовницей с Ольгой Ивинской, Зинаида Николаевна осталась при нем в качестве домохозяйки и воспитательницы его детей. Угрызения совести не позволяли ее бросить. Поэтому последнее десятилетие своего земного существования поэт вынужден был жить двойной жизнью — на два дома.
С конца 40-х годов именно Ивинская стала главным прототипом Лары.
Беседуя осенью 1958 года со шведским славистом Н. Нильсоном, Пастернак утверждал: «Лара, героиня романа — живой человек. Она — очень близкая мне женщина».
Также прямое упоминание о прототипе Лары есть в письме, написанном Пастернаком немецкой переводчице и литературоведу Ренате Швейцер 7 мая 1958 года:
«Во втором послевоенном времени я познакомился с молодой женщиной — Ольгой Всеволодовной Ивинской... Она и есть Лара моего произведения, которое я именно в это время начал писать (с перерывами для перевода «Марии Стюарт» Шиллера, «Фауста» и «Макбета»). Она олицетворение жизнерадостности и самопожертвования. По ней незаметно, что она в жизни (уже до этого) перенесла. Она и пишет стихи, и переводит стихи наших национальных литератур по подстрочникам, как это делают некоторые у нас, кто не знает европейских языков. Она посвящена в мою духовную жизнь и во все мои писательские дела...»
И в интервью, данном английскому журналисту Антони Брауну в конце января 1959 г,, поэт говорил об Ивинской: «Она — мой большой, большой друг. Она помогла мне при написании книги, в моей жизни... Она получила пять лет за дружбу со мной. В моей молодости не было одной-единственной Лары... Лара моей молодости — это общий опыт. Но Лара моей старости вписана в мое сердце ее кровью и ее тюрьмой...»
А рукопись первых четырех глав романа Пастернак преподнес Ольге Всеволодовне с дарственной надписью: «Ларе от Юры».
Но, по признанию Ивинской, «наверное, я — не «абсолютная» Лара, а он — не «абсолютный» Юра. Б.Л. часто мне говорил, что не нужны полные биографические совпадения героев с их прототипами. Пусть это будут собирательные образы, пусть у Тони будут черты и мои, и Зинаиды Николаевны, так же, как те и другие (и еще чьи-то третьи) будут у Лары. Но главное — показать и меня, и себя, и отношение к жизни, к литературе, к искусству — такими, какими воспринимает их именно он. Всю жизнь он благоговел перед женщиной...
И он тщательно отделывал образы Тони и Лары. Хотя в этих образах не было почти никаких биографических совпадений ни с З.Н., ни со мной, в характере Тони больше всего было от З.Н., а Лары — от меня.
Узнав, что я на четверть немка и наполовину полька, нерусской национальностью наделил Б.Л. свою героиню Лару Гишар.
В Курске прошли мои детские годы — и в стихах Б.Л., приписанных Юрию Живаго:
... Дочь степной небогатой помещицы,
Ты - на курсах, ты родом из Курска...
А в образе Тони определенно проступают черты З.Н. Вот что сообщает о Тоне Юрий: «Я наблюдал, как расторопна, сильна и неутомима Тоня, как сообразительна в подборе работ, чтобы при их смене терялось как можно меньше времени».
А вот что пишет Борис Пастернак о Зинаиде Николаевне: «...Страстное трудолюбие моей жены, ее горячая ловкость во всем: в стирке, варке, уборке, воспитании детей создали домашний уют, сад, образ жизни и распорядок дня, необходимые для работы тишину и покой» (из письма к Ренате Швейцер от 7.5.58).
Таких совпадений в рисовке характеров найти у Б.Л. можно много, как и автобиографических черт в характере Юрия Живаго.
Пастернаку необходимо было жалеть своих возлюбленных. Живаго говорит Ларе: «Я думаю, я не любил бы тебя так сильно, если бы тебе не на что было жаловаться и не о чем сожалеть. Я не люблю правых, не падавших, не оступавшихся. Их добродетель мертва и малоценна. Красота жизни не открывалась им».
С одной стороны, это признание вполне автобиографично. Поэт бы сам себе не нравился, если бы его жизнь была гладкой, без взлетов и падений, без грехов и раскаяний, без тяжелейших испытаний, глубоких потрясений. С другой стороны, безгрешные женщины ему были неинтересны. Из пастернаковских же возлюбленных под подобное определение точнее всего подпадает Ольга Ивинская. С ней Пастернак познакомился в октябре 1946 года в редакции «Нового мира», куда пришел договариваться о будущей публикации романа. Ивинская тогда заведовала отделом начинающих авторов. Но встретились они в отделе поэзии.
В результате переговоров Пастернака с журналом «Новый мир» 23 января 1947 года был подписан договор на публикацию романа под названием «Иннокентий Дудоров (Мальчики и девочки)» — объемом в 10 авторских листов и сроком сдачи в августе 1947 года. Одновременно в «Новый мир» было предложено несколько последних стихотворений: «Март», «Зимняя ночь», «Бабье лето». Однако против их публикации восстал заместитель главного редактора Константина Симонова Александр Кривицкий, и Симонов с ним согласился, чем вызвал удивление Пастернака — как же так, главный редактор не хозяин в своем журнале.
Ивинскую представили Пастернаку в редакции как одну из его горячих поклонниц. Когда Ольга призналась, что у нее есть всего одна пастернаковская книга, Борис Леонидович оживился: «Ну, я вам достану, хотя книги почти все розданы! Я сейчас занимаюсь переводами, стихов своих почти не пишу. Работаю над Шекспиром. И знаете, задумал роман в прозе, но еще не знаю, во что он выльется. Хочется побывать в старой Москве, которую вы уже не помните, об искусстве поговорить, подумать». И слегка смущенно добавил: «Как это интересно, что у меня еще остались поклонницы». Уже на следующий день он все обещанное принес.
У Ивинской к тому времени было двое детей — семилетняя Ирочка и совсем маленький Митя, была мать, отсидевшая три года по 58-й статье, было, по ее собственному признанию, «много увлечений и разочарований», а также самоубийство отца Иры, Ивана Васильевича Емельянова, вскоре после ее рождения, и в 1942 году смерть второго мужа, Александра Петровича Виноградова, в больнице, на руках Ольги Всеволодовны. Она жила с матерью и ее мужем Дмитрием Ивановичем Костко.
Своей поклоннице и близкой подруге Ивинской Люсе Петровой Пастернак признался, что полюбил Ольгу: «Да что такое жизнь, что такое жизнь, если не любовь? А она такая очаровательная, она такая светлая, она такая золотая. Теперь в мою жизнь вошло это золотое солнце, это так хорошо, так хорошо. Не думал, что я еще узнаю такую радость. Она работает в «Новом мире». Я очень хочу, чтобы вы ей позвонили и повидались с ней».
Затем он признался в любви лично и предложил перейти на «ты». Ивинская написала Пастернаку письмо, содержание которого изложила в мемуарах следующим образом: «Я писала, что первый мой муж Емельянов из-за меня повесился; что я вышла замуж за его соперника и врага Виноградова; о Виноградове ходило много сплетен. Он казался обаятельным и широким человеком, но, однако, были люди, которые утверждали, что именно он написал на мою маму клеветнический донос, будто она в своей квартире «порочила вождя», и бедная мама три года провела в лагере, в самые голодные и страшные военные годы. А я оставалась с ним (ведь у нас был сын, да и к Ире он относился как к родной), и только смерть его положила конец этому ужасу. Только после его смерти я поехала за мамой, без билета, под солдатской шинелью, на страшную станцию «Сухо-Безводное», отвезла ей донорский свой паек, и даже удалось мне вырвать ее оттуда. Дождалась актировки негодных и больных, тогда еще было такое, и привезла полуживую нелегально в Москву. Много было страшного. Смерти, самоубийства.
«Если вы, — я писала все-таки на «вы», — были причиной слез, то я тоже была! И вот судите сами, что я могу ответить на ваше «люблю», на самое большое счастье в моей жизни...»
Пастернак был растроган: «Олюша, я люблю тебя; я сейчас вечерами стараюсь остаться один и все вижу, как ты сидишь в редакции, как там почему-то бегают мыши, как ты думаешь о своих детях. Ты прямо ножками прошла по моей судьбе. Эта тетрадка всегда со мной будет, но ты мне ее должна сохранить, потому что я не могу ее оставлять дома, ее могут там найти» (после ареста Ивинской заветная тетрадка оказалась в МГБ и сгинула).
По утверждению Ольги Всеволодовны, тогда Пастернак «смахнул слезу и поцеловал Иринку. «Какие у нее удивительные глаза! Ирочка, посмотри на меня! Ты так и просишься ко мне в роман!»
Внешность Катеньки, дочери Лары из романа «Доктор Живаго» — это внешность моей дочери:
«В комнату вошла девочка лет восьми с двумя мелкозаплетенными косичками. Узко разрезанные, уголками врозь поставленные глаза придавали ей шаловливый и лукавый вид. Когда она смеялась, она их приподнимала».
Вместе с Лидией Чуковской Пастернак пригласил Ольгу с дочерью на следующее чтение романа, устроенное 6 февраля 1947 года у пианистки Марии Юдиной. Зная глубокую церковную религиозностъ хозяйки, Пастернак хотел услышать ее мнение о воплощении христианской идеи в романе. Среди прочитанных тогда стихов была и недавно оконченная «Рождественская звезда».
Вскоре начался очередной виток антипастернаковской кампании. 21 марта 1947 года в газете «Культура и жизнь» появилась погромная статья Алексея Суркова, тяжко завидовавшего Борису Леонидовичу, «О поэзии Б. Пастернака». Поэт обвинялся в том, что он «бравирует отрешенностью от современности... Занял позицию отшельника, живущего вне времени... Утверждает последовательную отрешенность поэзии от общественных человеческих эмоций... субъективно-идеалистическая позиция... проповедь условности мира... с нескрываемым восторгом отзывается о буржуазном Временном правительстве... живет в разладе с новой действительностью... с явным недоброжелательством и даже злобой отзывается о советской революции... Прямая клевета на новую действительность...». Заключал статью зловещий вывод: «Советская литература не может мириться с его поэзией». По этому поводу Пастернак сказал Ивинской: «В наши дни политический донос — это не столько поступок, сколько философская система». Еще он звонил всем друзьям и радостно говорил: «Вы читали, как меня публично высекли? Но ничего, я себя неплохо чувствую».
А совсем скоро они с Ольгой стали близки. Ивинская вспоминала: «Была пятница четвертого апреля сорок седьмого года. Мама с мужем и детьми уехала на весь день в Покровское-Стрешнево.
И подобно тому, как у молодоженов бывает первая ночь, так у нас это был наш первый день. Я гла дила его помятые брюки. Он был воодушевлен и восторжен победой. Поистине: «Есть браки таинственнее мужа и жены».
Так родилась мысль о свободной любви в «Докторе Живаго»: «Идеи «свободной любви», слова вроде «прав и запросов чувства» были ему чужды. Говорить и думать о таких вещах казалось ему пошлостью. В жизни он не срывал «цветов удовольствия», не причислял себя к полубогам и сверхчеловекам, не требовал для себя особых льгот и преимуществ».
Ивинская утверждала: «Утром этого счастливого дня Б.Л. сделал надпись на красной книжечке своих стихов:
«Жизнь моя, ангел мой, я крепко люблю тебя.
4апр. 1947 г.».
Эта красная книжечка имеет свою историю. Во время моего первого ареста в 49-м г. забрали все подаренные мне Борей книги. А когда следствие закончилось и «тройка» в образе молодого прыщавого лейтенанта вынесла мне приговор — Борю вызвали на Лубянку и отдали книги, принадлежащие мне; и он вырвал страницу с надписью. А другим утром, когда я вернулась из лагеря и мы снова были счастливы, и даже счастливее — я все-таки упрекнула Борю: как он мог? Теперь уже на оборотной стороне переплета его рукой было написано: «Я вырвал надпись, когда принес домой. Что тебе в ней?!»
Молча я прочитала это и ниже сделала свою надпись: «Нечего сказать, хорошо сделал: если бы не вырвал, эта книга была бы памятью о счастье, а теперь — о несчастье, о катастрофе. Да!»
Тогда Боря взял принесенный с собой свой снимок, на обороте его слово в слово повторил надпись 47 года, приписав под этой же датой слова:
«Надпись вечная и бессрочная. И только возрастающая». Но это написано уже в 53 году...»
Бурное лето 1947 года, ставшее кульминацией романа с Ивинской, отразилось в одном из стихотворений Юрия Живаго:
Я дал разъехаться домашним.
Все близкие давно в разброде,
И одиночеством всегдашним
Полно все в сердце и природе.
………………………………..
...Ты так же сбрасываешь платье,
Как роща сбрасывает листья,
Когда ты падаешь в объятье
В халате с шелковою кистью.
Ты — благо гибельного шага.
Когда житье тошней недуга,
А корень красоты — отвага,
И это тянег нас друг к другу.
Ольга Всеволодовна вспоминала: «В то лето особенно буйно цвели липы, бульвары словно пропахли медом. Великолепный «недосып» на рассветах влюбленности нашей — и вот рождаются строчки о вековом недосыпе лип Чистопрудного бульвара. Б.Л. входит в мою комнатку в шесть утра... Он, конечно, не выспался — а значит, не выспался и бульвар, и дома, и фонари.
Как-то я заколола маминым черепаховым гребнем волосы вокруг головы, и родилась «женщина в шлеме», смотрящая в зеркало... «Я люблю эту голову вместе с косами всеми!»
«Я люблю вашу дочь больше жизни, Мария Николаевна, — говорил Пастернак матери Ивинской, — но не ожидайте, что внешне наша жизнь вдруг переменится». Конечно, Ольга Ивинская до встречи с Пастернаком отнюдь не была монашкой. Она знала, что красива, что нравится мужчинам, и делала все, чтобы сохранить их внимание. Но после встречи с Классиком (или Классюшей) все остальные любовные привязанности как отрезало. Дочь Ивинской Ирина Емельянова впоследствии говорила друзьям: «У мамы были десятки мужчин до Классика и ни одного после!»
По поводу же своей связи с образом Лары Ольга Всеволодовна писала в мемуарах следующее: «Иногда меня спрашивают — действительно ли я Лара из романа «Доктор Живаго». В этом случае принято говорить что-то о прототипе, о различии между реальным человеком и художественным образом и степени их сходства, о совпадении судеб. В основу образа Лары легли, видимо, несколько женских характеров, даже и часть духовного мира самого автора, как замечает Д.С. Лихачев. «Это — Лара моей страсти» — пишет обо мне Б.Л. в письме к Р. Швейцер. Да, в этом образе есть мои черты, в том числе биографическое сходство, схожесть внешняя. Но я или не я — не это главное. Лара — любовь Живаго-поэта, создание и достояние его духа — гордого, независимого, не сломленного перипетиями жестокого бытия, тогда как Живаго-человек оказывается бессильным перед реалиями мира. Умер доктор Живаго, поэт Живаго жив, жив роман, и если женщина, грядущая или настоящая его читательница, хотя бы па миг почувствует себя Ларой — значит, в ее сердце есть место для любви самоотверженной, чистой, творящей мир своей безыскусной подлинностью».
Думаю, что без Ивинской «Доктор Живаго» никогда бы не был окончен. Или, во всяком случае, был бы написан иначе. Для завершения романа Пастернаку требовалось найти новую Лару в жизни. И он ее нашел.
Необходимо подчеркнуть, что репутация Ольги Ивинской в литературных и окололитературных кругах была весьма сомнительной. Передавая ходившие о ней сплетни, поклонница Пастернака Нина Муравина вспоминала с плохо скрываемой ревностью по отношению к Ивинской: «Летом 1948 года в Москве распространились слухи о связи Пастернака с Ольгой Ивинской. Она сама их распространяла везде, где могла. Мне трудно было понять, каким образом сотрудница Суркова, которого я возненавидела за то, что он написал о Пастернаке клеветническую статью и возглавил его травлю, смогла вдруг превратиться в близкого Пастернаку человека. Во внешности ее я не находила ничего интересного (пристрастный женский взгляд редко находит во внешности и личности соперниц какие-либо достоинства, а для Муравиной Ивинская стала главным конкурентом в борьбе пусть не за тело, но за душу поэта. Пастернак-то смотрел на любимую совсем другими глазами.): полная, похожая на московскую купчиху, с приятно улыбающимся лицом и серыми, притворно-ласковыми глазами. Если б я не видела ее несколько раз в консерватории с Пастернаком, то не обратила бы на нее внимания. Оказалось, что она дружит со свекровью моей троюродной сестры (следовательно, почти родной Муравиной человек! .) и часто у них бывает. Но и там про нее говорили только одно: «Люся любит деньги».
Все, кто знал ее, удивлялись, что Пастернак что-то в ней нашел. Впрочем, его тогдашние стихи свидетельствуют, что он и не искал ничего серьезного... Внешность... Ивинской — ее сытое, полное, раздавшееся после двух родов тело — свидетельствовала не столько о ее характере и душевном складе, сколько о том, что ни во время войны, ни после нее этой женщине не пришлось голодать. Но Пастернаку было свойственно рассматривать людей как некие абстрактные сущности, не связанные с условиями их жизни (а вот это мысль действительно глубокая. Многие персонажи «Доктора Живаго», в полном соответствии с авторским замыслом, как раз и являются такими сущностями, что вызвало непонимание и неприятие романа у многих русских читателей, которые, в отличие от читателей западных, воспитывались на извечном тождестве литературы и жизни). В характере же Ивинской он неспособен был разобраться, мне кажется, еще и потому, что в пору его созревания таких женщин, как она, в России не существовало.
Список литературы:
Борис Пастернак и власть. 1956—1960 гг. М,: Международный фонд «Демократия», 2002
Вильмонт Н.Н. О Борисе Пастернаке. Воспоминания и мысли. М.: Советский писатель, 1989
Ивинская О. В. Годы С Борисом Пастернаком: В плену времени. М.: Либрис, 1992.
Муравина Н. Встречи с Пастернаком: Эрмитаж, 1990
Пастернак Е.Б. Борис Пастернак. Биография. М.: Художественная литература, 1997
Смирнов ИЛ. Роман тайн «Доктор Живаго». М.: Новое литературное обозрение, 1996
Иванова Н.Б. Борис Пастернак: участь и предназначение. Биографическое эссе. СПб. Русско-Балтийский информационный центр БЛИЦ, 2000