Вход

Автобиографичность в романе Пастернака "Доктор Живаго"

Реферат* по литературе
Дата добавления: 30 июня 2007
Язык реферата: Русский
Word, rtf, 301 кб (архив zip, 55 кб)
Реферат можно скачать бесплатно
Скачать
Данная работа не подходит - план Б:
Создаете заказ
Выбираете исполнителя
Готовый результат
Исполнители предлагают свои условия
Автор работает
Заказать
Не подходит данная работа?
Вы можете заказать написание любой учебной работы на любую тему.
Заказать новую работу
* Данная работа не является научным трудом, не является выпускной квалификационной работой и представляет собой результат обработки, структурирования и форматирования собранной информации, предназначенной для использования в качестве источника материала при самостоятельной подготовки учебных работ.
Очень похожие работы
Найти ещё больше

Вступление

Роман великого русского поэта Бориса Леонидо­вича Пастернака «Доктор Живаго» стал едва ли не самым знаменитым романом XX века. Западных читателей, которые первыми смогли ознакомиться с этим произведением, роман заставил по-иному взглянуть на Советскую Россию. В СССР в разгар перестройки «Доктор Живаго» стал важным аргу­ментом для отказа от сталинского наследия. И на Западе, и на Востоке роман воспринимался, прежде всего, как политическое событие.

По поводу художественных достоинств «Докто­ра Живаго» споры не утихают с момента публика­ции. Многие литературоведы считают, что пастернаковский роман перевернул все представления о романной форме и содержании, стал самой поэти­ческой прозой в истории русской литературы, что в нем поэт сказал небывало глубокую правду о че­ловеке, обществе и государстве, революции и со­ветском строе, пропущенную через призму инди­видуальной рефлексии.

То, что «Доктор Жива­го» — это великое произведение мировой литерату­ры именно с точки зрения формы, становится особенно ясно сегодня, в начале XXI века. Это — символистский роман в постсимволистскую эпоху, постмодернизм до постмодернизма.

В пастернаковском романе единственная и глав­ная реальность — это душевные переживания глав­ного героя. Все остальное, в том числе реалии быта, пространства, времени — достаточно условно и подчиняется главному. Главное в романе — это разгово­ры. И оказалось, что разговоры могут держать чита­теля в таком же напряжении, как самый закручен­ный сюжет.

«Доктор Живаго» — роман во многом автобиографический. С главным героем Пастернака роднит поэтическое творчество и вос­приятие действительности, но различают профес­сия, национальность, внешние бытовые обстоя­тельства жизни и биография в целом. Например, сам Пастернак любил топить печь, копаться в ого­роде, тогда как Юрий Живаго к решению бытовых проблем не приспособлен.

Будучи врачом, герой романа не раз характери­зуется как «гениальный диагност». Пастернак стре­мился поставить окончательный диагноз той бо­лезни, которой болеет Россия. Как отмечает писа­тель Дмитрий Быков, «фабула романа проста, очевиден и его символический план. Лара — Рос­сия, сочетающая в себе неприспособленность к жизни с удивительной ловкостью в быту; роковая женщина и роковая страна, притягивающая к себе мечтателей, авантюристов, поэтов. Антипов — влюбленный в Лару радикал, революционер, желез­ный человек действия; Комаровский — образ вла­сти и богатства, торжествующей пошлости, жиз­ненной умелости. Между тем предназначена Лара — да и Россия — поэту, который не умеет ее обустроить и обиходить, но может понять. Юрий Живаго — олицетворение русского христианства, главными чертами которого Пастернак считал жертвенность и щедрость. Россия никогда не дос­тается поэту — между ними вечно встает то всевластная жестокость старого мира, то всевластная ре­шимость нового; а когда покончил с собой Стрель­ников и пропал Комаровский — умер сам Юра Живаго, и союз их с Ларой вновь не состоялся».

Между прочим, имя главной героине романа, Лара, Пастернак дал в честь Ларисы Рейснер, про­тотипа женщины-комиссара в «Оптимистической трагедии» Всеволода Вишневского. Красотой Рейс­нер Пастернак восхищался, считая, что она «была первой и, может быть, единственной женщиной ре­волюции...».

В этом контексте смерть Живаго в конце может восприниматься как искупительная жертва за гре­хи русского народа, призванная открыть Божьему свету души Гордона и Дудорова, какими они пред­стают в эпилоге, когда их конформизм значитель­но поколеблен не только войной, но и воспомина­ниями о жизни друга.

По свидетельству О.В. Ивинской, «само имя «Жи­ваго» возникло у Пастернака, когда он случайно на улице «наткнулся на круглую чугунную плитку с «автографом» фабриканта — «Живаго»... и решил, что пусть он будет такой вот, неизвестный, вышед­ший не то из купеческой, не то из полуинтелли­гентской среды; этот человек будет его литератур­ным героем». Отсюда проистекают и обстоятельст­ва биографии главного героя, который -сын заводчика, тогда как Пастернак — художника.















Предпосылки к написанию большого романа

Пастернак не преследовал своим романом поли­тических целей. Он лишь хотел сказать в главной прозе своей жизни все, что наболело, оценить путь страны и свой жизненный путь, вычленить вечные вопросы из потока времени. Поэт верил в бессмертие души, равно как и в то, что созданное им надол­го переживет его самого. Вспомним, как Юрий Жи­ваго говорит умирающей Анне Ивановне Громеко:

«...смерть, сознание, вера в воскресение... Воскре­сение. В той грубейшей форме, как это утверждает­ся для утешения слабейших, это мне чуждо... одна и та же необъятно тождестве иная жизнь наполняет вселенную и ежечасно обновляется в неисчисли­мых сочетаниях и превращениях. Вот вы опасае­тесь, воскреснете ли вы, а вы уже воскресли, когда родились, и этого не заметили...

Человек в других людях и есть душа человека... В других вы были, в других и останетесь. И какая вам разница, что потом это будет называться памятью. Это будете вы, вошедшая в состав будущего...

Смерти нет. Смерть не по нашей части. А вот вы сказали талант, это другое дело, это открыто нам. А талант — в высшем широчайшем понятии есть дар жизни...

Смерти не будет потому, что прежнее прошло. Это почти как: смерти не будет, потому что это уже видали, это старо и надоело, а теперь требуется но­вое, а новое есть жизнь вечная...»

Пастернака волновала природа поэзии и искус­ства, проблема индивидуума, который старается осмыслить бурную эпоху, не становясь на сторону ни одной из сторон. Наделив Юрия Живаго собст­венными переживаниями и мыслями и придумав ему совсем другую биографию, автор хотел за­клясть смерть, отдалить ее приход, показать всему миру величие и безграничность русской души.

А в результате получился роман совсем несовет­ский, который властью был воспринят как реши­тельно антисоветский. По мнению последней воз­любленной Пастернака, Ольги Всеволодовны Ивинской, образ Юрия Живаго — это «прежде всего утверждение права человеческого духа на свободу, отрицание любого рода тоталитаризма, единооб­разия мышления, гимн величию творческого нача­ла в человеке».

Пастернак был великим поэтом, всю жизнь гре­зившим о большой прозе, романе, который бы пе­ревернул если не мир, то литературу. Не случайно Юрий Живаго «с гимназических лет мечтал о про­зе, о книге жизнеописаний, куда бы он в виде скры­тых взрывчатых гнезд мог вставлять самое ошелом­ляющее из того, что он успел увидеть и передумать. Но для такой книги он был еще слишком молод, и вот он отделывался вместо нее писанием стихов, как писал бы живописец всю жизнь этюды к боль­шой задуманной картине».

Мечты о романе стимулировались особой про­пагандой романной формы в советское время. Пи­сателей призывали создать новые шедевры, пре­восходящие «Войну и мир». На щит поднимались идеологически выдержанные произведения Алек­сандра Фадеева и Федора Гладкова.

Своему другу, драматургу Александру Константи­новичу Гладкову, в 1942 году Пастернак признавал­ся: «Я много бы дал за то, чтобы быть автором «Раз­грома» или «Цемента». Да, да, не смотрите на меня с таким удивлением... Большая литература существу­ет только в сотрудничестве с большим читателем...»

Пастернак с «Доктором Живаго» и в самом деле получил большого читателя; Только, к сожалению, не у себя на родине, а в окружающем мире, от кото­рого наследники Сталина отгородились «железным занавесом». Там были переводы на десятки языков, миллионные тиражи, миллионные гонорары (в списке мировых бестселлеров в конце 50-х «Доктор Живаго» потеснил даже набоковскую «Лолиту»). В СССР же роман появился только в 1988 году, че­рез 28 лет после смерти автора, и тоже миллион­ным тиражом — в «Новом мире».


Первый приступ к большому автобиографиче­скому роману Пастернак сделал сразу после окон­чания Гражданской войны. Уже к концу ее у поэта проступили первые нотки разочарования револю­цией. В письме Д.В. Петровскому от 6 апреля 1920 года Пастернак рисовал ужасы разрухи и опошле­ния революции: «...Советская власть постепенно выродилась в какую-то мещанскую атеистическую богадельню. Пенсии, пайки, субсидии, только еще не в пелеринках интеллигенцию и гулять не водят парами, а то совершенный приют для сирот, дер­жат впроголодь и заставляют исповедовать неверье, молясь о спасенье от вши, снимать шапки при исполнении «Интернационала» и т. д. Портреты ВЦИКа, курьеры, присутственные и неприсутствен­ные дни. Вот оно. Ну стоило ли такую вещь завари­вать... Мертво, мертво все тут, и надо поскорее от­сюда вон. Куда еще не знаю, ближайшее будущее покажет, куда... Прав я был, когда ни во что это не верил. Единственно реальна тут нищета, нo и она проходит в каком-то тумане, обидно вяло, не по-че­ловечески, словно это не бедные люди опускаются, а разоряются гиены в пустыне. Вообще — безобразье. А ведь и у вши под микроскопом есть лицо».

Вот от этого «мертво, мертво все тут» и родилась фамилия главного героя романа — Живаго. Но в ранней прозе она еще не присутствовала.

В 1922 году Пастернак опубликовал повесть «Детство Люверс» — своеобразный вариант будуще­го начала «Доктора Живаго». По определению са­мого Пастернака, эта повесть составила примерно пятую часть будущего романа. Там речь шла о пред­революционной поре, и никаких острых политичсских или идеологических моментов не было. То­гда еще Пастернак не успел разочароваться в рево­люции, которой, вероятно, тогда и должен был кончаться роман.

Следующая автобиографическая проза, поя­вившаяся в 1931 году «Охранная грамота», уже была полна скрытых аллюзий и явных параллелей с со­ветской действительностью. Так, в главе, посвящен­ной Венеции, Пастернак писал: «...Опускная щель для тайных доносов па лестнице цензоров, в сосед­стве с росписями Веронеза и Тинторетто, была из­ваяна в виде львиной пасти. Известно, какой страх внушала эта «bocca di leone» современникам- и как мало-помалу стало признаком невоспитанности упоминание о лицах, загадочно провалившихся в прекрасно изваянную щель, в тех случаях, когда са­ма власть не выражала по этому поводу огорчения». Из первого издания книги бдительная цензура вы­кинула следующий за этим местом пассаж: «Кру­гом — львиные морды, всюду мерещащиеся, сую­щиеся во все интимности, все обнюхивающие, — львиные пасти, тайно сглатывающие у себя в бер­логе за жизнью жизнь. Кругом львиный рык мни­мого бессмертья, мыслимого без всякого смеху только потому, что все бессмертное у него в руках и взято на крепкий львиный повод. Все это чувству­ют, все это терпят...»

А первые наброски того романа, который теперь известен нам как «Доктор Живаго», по утвержде­нию французского слависта Жоржа Нива, были сделаны летом 1932 года на Урале, когда Пастернак был потрясен тяжким положением жертв коллекти­визации — раскулаченных.

Об этой поездке Пастернак рассказывал скульп­тору З.А. Масленниковой 17 августа 1958 года: «В начале тридцатых годов было такое движение среди писателей — стали ездить по колхозам собирать материалы для книг о новой деревне. Я хотел быть со всеми и тоже отправился в такую поездку с мыс­лью написать книгу. То, что я там увидел, нельзя выразить никакими словами. Это было такое нече­ловеческое, невообразимое горе, такое страшное бедствие, что оно становилось уже как бы абст­рактным, не укладывалось в границы сознания. Я заболел. Целый год я не мог спать».

Эти впечатления наложились у Пастернака на более ранние -- от поездок в деревню зимой 1929/30 года.

О той же злосчастной поездке вспоминала вто­рая жена поэта Зинаида Николаевна: «...Его пригла­сили на Урал посмотреть заводы и колхозы, позна­комиться с жизнью в тех местах и написать что-ни­будь об Урале. Поездка предвиделась на три-четыре месяца. Борис Леонидович поставил условие, что возьмет с собой жену и детей...

Первое время мы жили в гостинице «Урал» в Свердловске. Столовались мы в обкомовской сто­ловой. Потом нас переселили на озеро Шарташ под Свердловском и дали нам домик из четырех ком­нат. Время было голодное, и нас снова прикрепили к обкомовской столовой, где прекрасно кормили и подавали горячие пирожные и черную икру. В тот же день к нашему окну стали подходить крестьяне, прося милостыню и кусочек хлеба. Мы уносили из столовой в карманах хлеб для бедствующих кресть­ян. Как-то Борис Леонидович передал крестьянке в окно кусок хлеба. Она положила десять рублей и убежала. Он побежал за ней и вернул ей деньги. Мы с трудом выдержали там полтора месяца. Борис Ле­онидович весь кипел, не мог переносить, что кру­гом так голодают, перестал есть лакомые блюда, от­казался куда-либо ездить и всем отвечал, что он достаточно насмотрелся. Как я ни старалась его убедить, что он этим не поможет, он страшно воз­мущался тем, что его пригласили смотреть на этот голод и бедствия и писать какую-то неправду, прав­ду же писать было нельзя. Я пыталась его отвлекать, устраивала катание по озеру на лодке...

Он стремился уехать в Москву. Я понимала, что ему тяжело жить в такой обстановке, видеть голод и несчастья крестьян. Отговорившись болезнью Бо­риса Леонидовича, мы попросили взять нам биле­ты в Москву. Предлагали подождать еще неделю мягкого вагона. Борис Леонидович был непрекло­нен и говорил, что поедет в жестком. На вокзал нам принесли громадную корзину со съестным. Он не хотел брать, но я настояла, так как на станциях ни­чего нельзя было купить, а ехать предстояло четыре дня. Всю дорогу до Москвы мы ехали полуголод­ными: Борис Леонидович запретил открывать кор­зину и обещал раздать все соседям по вагону, если я нарушу запрет. Я очень хорошо его понимала, но со мной ехали маленькие дети, и я с краешка корзи­ны доставала продукты и кормила сыновей тайком в уборной.

Меня порадовала и еще больше покорила новая для меня черта Бориса Леонидовича: глубина со­страдания людским несчастьям. И хотя на словах я не соглашалась с ним, но в душе оправдывала все его действия. На каждой остановке он выбегал, по­купал какие-то кислые пирожки... Дома мы откры­ли эту корзину. Продуктов оказалось так много, что мы питались ими целый месяц.

По приезде в Москву Борис Леонидович пошел в Союз писателей и заявил, что удрал с Урала без задних ног и ни строчки не напишет, ибо он ви­дел там страшные бедствия: бесконечные эшелоны крестьян, которых угоняли из деревень и переселяли, голодных людей, ходивших на вокзалах с про­тянутой рукой, чтобы накормить детей. Особенно возмущала его обкомовская столовая. Он был на­строен непреклонно и требовал, чтобы его никогда не приглашали в такие поездки. Больших усилий стоило заставить его забыть это путешествие, от ко­торого он долго не мог прийти в себя».

Пастернак не мог участвовать в этом «пире во время чумы». И, конечно, никаких иллюзий насчет благотворности революции.

После возвращения с Урала, 4 марта 1933 года, Пастернак признавался в письме Горькому: «Я давно, все последние годы, мечтал о такой прозе, которая как крышка бы на ящик легла на все неоконченное и досказала бы все фабулы мои и судьбы». Но для воплощения мечты в завершенный роман, причем такой, который точно не понравился бы Горькому, потребовалось еще бо­лее двадцати лет.

Первоначально Пастернак, как кажется, питал некоторые иллюзии насчет коллективизации, до­пуская, что первоначальные трудности будут пре­одолены, и создание колхозов, в конечном счете, окажется во благо народа. Не случайно в 1929 году он писал сестре Лидии в Берлин: «Сейчас все живут под очень большим давлением, но пресс, под кото­рым протекает жизнь горожан, просто привилегия по сравнению с тем, что делается в деревне. Там проводятся меры широчайшего и векового значе­ния».

Однако поездка на Урал все расставила на свои места. Очевидно, тогда, на Урале, возникла идея за­вершить основные события романа 1929 годом — «годом великого перелома». Именно в этом году должен погибнуть главный герой романа, что сим­волизирует гибель дореволюционной интеллиген­ции — не обязательно физическую (хотя многие из этого слоя не пережили 1937—1938 годы), но преж­де всего духовную, ибо, чтобы выжить, пришлось приспосабливаться под коммунистическую идео­логию. А это, как Пастернак, пережив тяжелый пси­хический кризис в 1935—1936 годах, убедился на собственном примере, губительно для подлинного творчества, для созидания нетленных ценностей.

Революция теперь воспринималась Пастерна­ком как ураган, положивший начало хаосу и духов­ной разрухе, а не как очистительная буря ранних поэм «Лейтенант Шмидт» и «Девятьсот пятый год». В романе Юрий Живаго говорил Ларе: «Со всей России сорвало крышу, и мы со всем народом очу­тились под открытым небом».

Вообще надо заметить, что «Доктор Живаго» — это роман потрясения. Бурные события в личной жизни Пастернака начала 30-х годов (роман с Зи­наидой Николаевной Нейгауз, уход от первой жены, Евгении Владимировны Лурье, и сына Жени) положились на столь же бурные события в жизни страны. Характерно, что всерьез за роман Пастер­нак принялся уже после Великой Отечественной войны, когда потерпели крах вызванные войной надежды па либерализацию и завязался новый бур­ный роман — с Ольгой Ивинской.

Вскоре после 1932 года работа над романом была на время оставлена, и в 30-е годы Пастернак к нему возвращался очень редко. По словам англий­ского дипломата Исайи Берлина, познакомившего­ся с поэтом уже после Второй мировой войны, «Пастернак был русским патриотом, он очень глу­боко чувствовал свою историческую связь с роди­ной... Пастернак любил все русское и готов был простить своей родине все ее недостатки — все, за исключением варварского сталинского режима...»

Но как раз в 30-е годы, после «великого перелома», советский режим стал все более ужесточаться, ос­татки интеллектуальной свободы улетучились. Пас­тернак пробовал приспособиться, с одной стороны не возражая, когда Николай Бухарин пытался сде­лать из него полуофициального «первого поэта страны», а с другой — сохранить личную, творче­скую независимость. К 1935 году выяснилось, что это — «две вещи несовместные».

Впрочем, у властей Борис Леонидович всегда был на подозрении, даже тогда, когда честно пы­тался найти свое место в советской действительно­сти. Летом 1934 года Пастернак говорил: «Я не хочу, чтобы в поэзии вес советское было обязательно хо­рошим. Нет, пусть, наоборот, все хорошее будет со­ветским...» Но несбыточность этих мечтаний стала ясна поэту очень скоро.

«Доктор Живаго» убедительно доказал, что Пас­тернак так и не перестроился.

В своём письме кузине Ольге Фрейденберг, от 13 октября, Пас­тернак подробно излагал замысел романа: «Собственно, это первая настоящая моя работа. Я в ней хочу дать исторический образ России за по­следнее сорокапятилетние, и в то же время всеми сторонами этого сюжета, тяжелого, печального и подробно разработанного, как, в идеале, у Диккен­са или Достоевского, — эта вещь будет выражением моих взглядов на искусство, па Евангелие, на жизнь человека в истории и на многое другое. Роман пока называется «Мальчики и девочки». Я в нем свожу счеты с еврейством, со всеми видами национализ­ма (и в интернационализме) (не случайно нацио­нальные у персонажей — только фамилии, а без них Комаровского никак не примешь за поляка, а Галиуллина — за татарина. Пастернаку важно было выразить в романе то вечное и наднациональное, что не сводится ни к одной национальности, ибо Христос выше и эллина, и иудея.), со всеми оттенками антихристианства и его допущениями, будто существуют еще после падения Римской им­перии какие-то народы и есть возможность стро­ить культуру на их сырой национальной сущности.

Атмосфера вещи — мое христианство, в своей широте немного иное, чем квакерское и толстов­ское, идущее от других сторон Евангелия в придачу к нравственным.

Это все так важно, и краска так впопад ложится в задуманные очертания, что я не протяну и года, если в течение его не будет жить и расти это мое перевоплощение, в которое почти с физической определенностью переселились какие-то мои внут­ренности и частицы нервов».

В 1947 году вариантами названий были «Нормы нового благородства», «Земной воздух», «Живые, мертвые и воскресающие» и «Рыньва».

Роман был для Пастернака делом всей жизни. Это было то произведение, с которым не стыдно было предстать перед Богом. Он хотел высказать все, что наболело, без какой-либо оглядки на цензуру и не­зависимо от того, как неуемное желание говорить правду и одну только правду скажется на его поло­жении в стране победившего социализма. Пастер­нак готов был все поставить на эту карту. Или почти все. Он так и писал Фрейденберг 24 января 1947 го­да: «Я сделал, в особенности в последнее время (или мне померещилось, что я сделал, все равно, безраз­лично), тот большой ход, который в жизни, игре или драме остается позади, и перестают ранить, ра­довать и существовать оттенки и акценты, перехо­ды, полутона и сопутствующие представления, надо разом выиграть или (и тоже целиком) провалить­ся, — либо пан, либо пропал.

И что мне Смирнов, когда самый злейший и опаснейший враг себе и Смирнову — я сам, мой возраст и ограниченность моих сил, которые, мо­жет быть, не вытянут того, что от них требуется, и меня утопят?»

С литературоведом Зельмой Федоровной Руофф Пастернак 16 марта 1947 года делился соображе­ниями о главном герое романа, который был не только автобиографичным, но и некоторым обоб­щенным образом русского поэта первой половины XX века: «Я пишу сейчас большой роман в прозе о человеке, который составляет некоторую равно­действующую между Блоком и мной (и Маяков­ским и Есениным, может быть). Он умрет в 1929 году. От него останется книга стихов, составляю­щая одну из глав второй части. Время, обнимаемое романом, 1903—1945 гг. По духу это нечто среднее между Карамазовыми и Вильгельмом Мейстером».

В письме студенту Громову 6 апреля 1948 года Пастернак упоминал «мой роман в прозе, который я пишу сейчас. Там описывается жизнь одного москов­ского круга (но захватывается также и Урал). Первая книга обнимает время от 1903 года до конца войны 1914 г. Во второй, которую я надеюсь довести до Оте­чественной войны, примерно так году в 1929-м дол­жен будет умереть главный герой, врач по профессии, но с очень сильным вторым творческим планом, как у врача А.П. Чехова. Когда его сводный брат, о котором он знает только понаслышке и всю жизнь считает сво­им заклятым врагом, приведет в порядок бумаги по­койного, среди них окажется много заметок, имеющих философский интерес, и целая книга стихов, которую этот сводный брат выпустит в свет и которая составит отдельную, сплошь стихотворную главу во второй книге романа. Этот герой должен будет представлять нечто среднее между мной, Блоком, Есениным и Мая­ковским, и когда я теперь пишу стихи, я их всегда пи­шу в тетрадь этому человеку, Юрию Живаго».

Как вспоминала вдова Всеволода Иванова Тамара Владимировна, ознакомившись в 1947 году с первы­ми главами романа, «Всеволод упрекнул как-то Бориса Леонидовича, что после своих безупречных стилистически произведений «Детство Люверс», «Охранная грамота» и других он позволяет себе пи­сать таким небрежным стилем. На это Борис Леони­дович возразил, что он «нарочно пишет почти как Чарская», его интересуют в данном случае не стили­стические поиски, а «доходчивость», он хочет, что­бы его роман читался «взахлеб» любым человеком». А еще раньше, зимой 1945/46 года, Пастернак, по его собственному признанию, стремился писать ро­ман так, чтобы «всем было понятно».

И в самом деле, в отличие от другой философ­ской прозы, в том числе и самого Пастернака, «Док­тор Живаго» читается необычайно легко. Не случай­но, как подсчитали литературоведы, предложения в романе в среднем почти вдвое короче, чем в других прозаических произведениях Пастернака. Хотя, ко­нечно, сюжет в романе совсем не завлекательный, а лишь призванный дать возможность героям вы­сказать собственные мысли автора и его оппонен­тов. Так и должно быть в философском романе.

Можно сказать, что «Доктор Живаго» — это роман о революции и русской интеллигенции, о самоощущении Пастернака в советские годы, о том, как художник принимает вызов времени, о том соре, из которого растут стихи. А также о том, что истинный интеллигент умирает, но не сдается тоталитарной власти. Так произошло с самим Пас­тернаком, который, несмотря на вынужденные от­речения, так и не сдался.


Прототипы Галуллина и Стрельникова

В этом подпункте пойдет о прототипах двух, не последних по значимости героев пастернаковского романа: учителя математики, а затем красного комиссара и полководца Павла (Патули) Антипова-Стрельникова и подпоручика царской армии, а за­тем белого генерала Юсупа Галиуллина. Второй из них с точки зрения прототипов почти неизвестен, по крайней мере, широкой публике, первого же традиционно связывают с одним вполне опреде­ленным и очень известным прототипом.

Стоит также подчеркнуть, что многие современ­ники определенно узнавали в Антипове Маяковско­го с его повышенной революционностью в сочета­нии с неподходящим непролетарским происхожде­нием. По замечанию Дмитрия Быкова относительно Стрельникова, «та самая революция, которую он так любил, в которую так верил, — теперь преследует его и неизбежно настигнет. То же произошло и с Маяковским.

Антипов — антипод Живаго так же, как Маяков­ский в поэзии был антиподом Пастернака. Сам Пастернак говорил в 1954 году поэту Варламу Шаламову, только что освободившемуся из ГУЛАГа: «Как много плохого принес Маяковский литерату­ре — и мне, в частности, — своим литературным ни-гилизмом, фокусничеством. Я стыдился настояще­го, которое получалось в стихах, как мальчишки стыдятся целомудрия перед товарищами, опере­дившими их в распутстве».

Юрий Живаго признается Иннокентию Дудорову, что Маяковский ему никогда не нравился из-за своего бунтарства. В качестве Маяковского-бунтаря в романе выступает Антипов-Стрельников.

Вот как в одном из черновиков романа Пастер­нак рисовал образ Стрельникова в восприятии Юрия Живаго: «Как он любил всегда этих людей убеждения и дела, фанатиков революции и рели­гии! Как поклонялся им, каким стыдом покрывался, каким немужественным казался всегда перед ли­цом их. И как никогда, никогда не задавался целью уподобиться им и последовать за ними. Совсем в другом направлении шла его работа над собой. Го­лой правоты, голой истины, голой святости неба не любил он. И голоса евангелистов и пророков не по­коряли бы его своей все вытесняющей глубиной, если бы в них не узнавал он голоса земли, голоса улицы, голоса современности, которую во все века выражали наследники учителей — художники. Вот перед кем, по совести, благоговел он, а не перед ге­роями, и почитал совершенство творения, вышед­шего из несовершенных рук, выше бесплодного са­моусовершенствования человека». Примерно так Пастернак смотрел на Маяковского.

Однако Маяковского видели прототипом не только Антипова, но и другого персонажа рома­на — адвоката Комаровского. Эту гипотезу выдви­нул литературовед Игорь Смирнов, оговариваясь, что «Комаровский и соответствует, и не соответст­вует Маяковскому. Далеко не все в облике Комаровского воспроизводит черты Маяковского». Смир­нов выделяет следующие черты сходства между по­этом и персонажем.

Первая черта сходства сразу бросается в глаза: и у поэта, и у персонажа польские фамилии одинако­вой конструкции (польская фамилия и у другого очевидного прототипа — бывшего возлюбленного Зинаиды Николаевны Пастернак, Николая Милитинского).

Есть и гораздо менее очевидные параллели. Мая ковский боялся инфекций и был помешан на соблю­дении личной гигиены. А в квартире Комаровского нет «ни пылинки, ни пятнышка, как в операцион­ной». Как и Маяковский, Комаровский — завзятый картежник. Той же страстью наделен и его неиз­менный спутник Сатаниди. Он и Комаровский иг­рают в карты в салоне Свентицкой.

Смирнов указывает на некоторое сходство в привычках поэта и персонажа. Комаровский час­то гуляет по Кузнецкому мосту. В «Охранной гра­моте» Пастернак пишет о Маяковском, который «прогуливался по Кузнецкому, глуховато потяги­вал в нос, как отрывки литургии... клочки своего и чужого».

Более сложную связь между Маяковским и Комаровским Смирнов проводит через образы Дос­тоевского. Имя и отчество Комаровского Виктор Ипполитович. Юрий Живаго полагает, что поэзия Маяковского — «это какое-то продолжение Досто­евского. Или, вернее, это лирика, написанная кем-то из его младших бунтующих персонажей, вроде Ипполита, Раскольникова или героя «Подростка». Какая всепожирающая сила дарования! Как сказа­но это раз навсегда, непримиримо и прямолинейно! А главное, с каким смелым размахом шваркнуто это все в лицо общества и куда-то дальше, в про­странство!»

Кстати сказать, Комаровский, по мнению Смир­нова, уподоблен не только Маяковскому, но и Фау­сту, а Фаустов пудель превращен Пастернаком в бульдога — собаку Комаровского. Есть в романе и свой Мефистофель — Константин Сатаниди, посто­янный спутник Комаровского.

Но, как кажется, у Антииова-Стрельникова был еще один, не менее известный прототип, чем Мая­ковский. Обратим внимание на то, что Стрельни­ков — говорящая фамилия, ибо, став одним из предводителей красных, Патуля сменил фамилию и прославился расстрелами. Эта фамилия соотно­сится уже с другим, еще более важным прототи­пом — Михаилом Николаевичем Тухачевским, од­ним из самых знаменитых красных полководцев в Гражданской войне, а впоследствии — одной из наиболее известных жертв сталинской Великой чистки. Свой славный путь он начинал на Восточ­ном фронте, в Поволжье и на Урале, т. е. там же, где происходит действие тех глав «Доктора Живаго», в которых описывается период гражданской войны. Сходство усиливается и тем обстоятельством, что в годы Первой мировой войны Стрельников, как и Тухачевский, будучи офицером русской армии, по­бывал в плену у немцев.

Тухачевский был знаменит не только ратными подвигами на Восточном, Южном и Западном фронтах, но и массовы­ми расстрелами восставших кронштадтских мат­росов и тамбовских крестьян, чьи выступления он беспощадно подавлял в 1921 году.

Насчет противника Стрельникова, генерала Галиуллина, существует лишь одна интересная гипоте­за, касающаяся возможных прототипов. Она при­надлежит Игорю Смирнову. По его мнению, одним из важных прототипов генерала Галиуллина послу­жил убийца Григория Распутина князь Феликс Юсупов, а одним из прототипов его противника в Гражданской войне Антипова-Стрельникова, соот­ветственно — сам Распутин. Аргументация у Смир­нова следующая. Галлиулина зовут Юсуп. В народе его называют князем, Али Курбаном и атаманом Галеевым. Род же Юсуповых, согласно известной Пастернаку семейной легенде, через своего основа­теля, жившего в VI веке Абубекира Бен Райока, вос­ходит к шиитскому имаму Али (Али-бен-аби Талею). От этого Талея и получился атаман Галеев.

Смирнов напоминает также, что мадемуазель Флери в романс произносит фамилию Галиуллина как «поручик «Гайуль», т. е. как искаженное «Гай Юлий». Отсюда, сопоставив прохождения вне оче­реди царского поезда, столь памятное Пастернаку, с прохождением поезда Стрельникова, исследова­тель делает вывод, что Стрельников — это не толь­ко Распутин, но и Николай II. Таким образом, по­лучается, что последнему русскому царю, плохому правителю и никакому полководцу, хотя и при­нявшему верховное главнокомандование русской армией, в лице Галиуллина символически проти­вопоставлен Гай Юлий Цезарь, в качестве мудрого правителя и талантливого полководца.

Как подчеркивает Смирнов, Стрельников-Антипов — это продолжение распутинщины, а Галлиулин, которого роднит со Стрельниковым плебей­ское происхождение, — его антипод, человек, без­успешно пытающийся вылечить народ от заразы развращающих идей вседозволенности и оправ­данности насилия. Они, Антипов и Галиуллин, все время вместе, как на Первой мировой, так и на Гра­жданской.


Три любви Бориса Пастернака

В жизни Пастернака было три большие любви. Это — первая жена поэта, художница Евгения Вла­димировна Лурье, вторая жена, пианистка Зинаида Николаевна Нейгауз (урожденная Еремеева), кото­рую Пастернак увел у своего друга, пианиста Генриха Густавовича Нейгауза, и переводчица и лите­ратурный работник Ольга Всеволодовна Ивинская, возлюбленная поэта, третья, «невенчанная» жена Пастернака. Легко убедиться, что все три возлюб­ленные поэта имели творческие профессии, по при этом его стихи по-настоящему понимала толь­ко Ольга Ивинская. Эти три женщины отразились в образах романа.

Люди, близкие Пастернаку, легко узнавали в пер­вой жене Юрия Живаго Тоне Евгению Лурье, в Айне Ивановне Громеко — мать Евгении, а в Комаровском — бывшего любовника и кузена Зинаиды Николаевны Николая Милитинского.

Первая жена Пастернака, художница Евгения Владимировна Лурье была женщиной властной, стремилась подчинить себе поэта, что, возможно, и спровоцировало, в конечном счете его уход от нее. Поженились они в 1922 году.

Ее брат и сестра перевезли в Москву из Ленин­града больную мать. Длительная болезнь началась с того, что летом 1924 года она полезла на высокий платяной шкаф, чтобы достать из стоявшей на нем корзины какую-то игрушку для внука Жени, поя­вившегося на свет в 1923 году. Потеряв равновесие, упала на спину и тяжко ушиблась. В романе «Док­тор Живаго» этот эпизод нашел косвенное отраже­ние в сцене с гардеробом как причине смерти Анны Ивановны Громеко. Александра Вениаминов-па Лурье очень полюбила своего зятя, каждый его приход был для нее праздником. Картина ее смер­ти, ставшей следствием рокового падения с гарде­роба, также вошла в роман.

В жизни это происходило так. В первую неделю ноября 1928 года Пастернаков вызвали тревожным телефонным звонком. Евгения Владимировна по­ехала сразу, а Борис Леонидович немного задер- жался. Больная была в ясном сознании и спокойно разговаривала с дочерьми и сыном. Пульс уже не прощупывался. Вошел Пастернак, она улыбнулась, попыталась приподняться ему навстречу и сконча­лась. 14 ноября он писал сестре Жозефине:

«Ты, верно, уже слышала о смерти Жениной мамы. Характер ее смерти, ее последние слова и прочее выдвинули и укрепили в последний момент то сходство, которое всегда было между ней и Же­ней, а долгодневные слезы последней, особенно в первые сутки, подхватили и еще усилили эту неуло­вимую связь. Она плакала, гладила и обнимала тело, оправляла под ним подушку и украдкой, сквозь слезы и между разговорами с посетителями, ее рисовала. Все это было бегло, изменчиво, по-дет­ски — полно и непосредственно, все это было сплавлено в одно — смерть и горе, конец и продол­женье, рок и заложенная возможность, все это бы­ло по ускользающему благородству невыразимо словом».

Черты этих наблюдений Пастернак внес в кар­тины болезни Анны Ивановны Громеко и неутеш­ного горя Тони после смерти матери в третьей час­ти «Доктора Живаго», ставшие одним из запоми­нающихся мест романа.

Первой жене посвящены следующие строки Пастернака:

Художницы, робкой как сои, крутолобость, С огромной улыбкой, улыбкой взахлеб, Улыбкой широкой и круглой как глобус, Художницы профиль, художницы лоб.

Н.Н. Вильмонт в своих мемуарах дает ее порт­рет: «Она была, скорее, миловидна. Большой вы­пуклый лоб, легкий прищур и без того узких глаз, таинственная, таинственная, беспредметно манящая улыбка, которую при желании можно было на­звать улыбкою Моны Лизы; кое-где проступившие, еще бледно и малочисленно, веснушки, слабые ру­ки, едва ли способные что-то делать».

Елизавета Борисовна Черняк, жена критика и литературоведа Якова Захаровича Черняка, с кото­рым дружил Пастернак, в свою очередь, подружи­лась с Евгенией. Она вспоминала: «Что мне сказать о Жене? Гордое лицо с довольно крупными смелы­ми чертами, тонкий нос с своеобразным вырезом ноздрей, огромный, открытый умный лоб. Женя одна из самых умных, тонких и обаятельных жен­щин, которых мне пришлось встретить. Так считал и Яша. Он всю жизнь относился к ней с нежностью и благоговением, так что порою меня начинала грызть ревность, от которой я с трудом отделыва­лась. Но характер у Жени был нелегкий. Она была очень ревнива, ревновала Б. Л. к друзьям, на что не раз жаловались тогдашние ближайшие друзья Б. Л. — Бобров и Локс...

Она была одаренной художницей, отличной портретисткой, обладала безукоризненным вку­сом... Она была достойна Пастернака».

Очевидно, ревность и властность Евгении Вла­димировны в итоге привели се к разрыву с поэтом. Но до этого первая жена Пастернака успела послу­жить прототипом главной героини ранней прозы «Детство Люверс». Позднее, через несколько лет по­сле мучительного разрыва, в известном нам отрыв­ке 1938 года «Уезд в тылу», появившемся через год после казни Тухачевского, Женя Люверс преврати­лась в Евгению Викентьевну Истомину, причем отец ее разоряется, а муж, физик и математик Юрятинской гимназии Владимир Васильевич Истомин, уходит добровольцем на фронт, оставляя жене шестилетнюю дочь, и пропадает без вести. Здесь уже предвосхищены отношения Лары, Паши Лигинова и их дочери Катеньки, причем Владимир Истомин уже как будто готовится повторить судьбу Тухачевского. Таким образом, Евгения Владимировна Лурье, несомненно, стала прототипом Лары «Доктора Живаго», но преимущественно лишь В детстве и юности героини.

К этому времени и в сердце Пастернака, и в будущем романе первую жену вытеснила вторая большая любовь — Зинаида Николаевна Нейгауз. Она была ученицей Генриха Нейгауза, затем стала его женой, а затем у нее завязался роман с другом Нейгауза Пастернаком.

Зинаида Николаевна вспоминала, что, когда они познакомились с Пастернаком в 1928 году, ей показалось, что «как личность он выше своего творчества. Его высказывания об искусстве, о музыке были для меня более ценными, чем его трудно доступные для понимания стихи». Кстати сказать, в романе мы наблюдаем обратную ситуацию. Юрий Живаго как личность кажется мельче своих гениальных стихов. А ведь стихи из романа — несомненно, вершинные в творчестве Пастернака, и только знакомство с его тетрадкой, найденной Евграфом Живаго, убеждает родных и друзей, что они действительно должны гордиться тем, что жили в одно время с этим человеком.

Зимой 1930 года Пастернак приходил сказать Г.Г. Нейгаузу, как вспоминала Зинаида Николаевна, что «он меня полюбил и что это чувство у него никогда не пройдет. Он еще не представляет себе, как все сложится в жизни, но он вряд ли сможет без меня жить. Они оба сидели и плакали оттого, что очень любили друг друга и были дружны».

В Зинаиде Николаевне Пастернака не в последнюю очередь привлекала ее домашность, умение устроить быт, освободить поэта от домашних мело­чей. В то же время, вторая жена Пастернака утвер­ждала: «Я никогда не была материалисткой. Опять сходная черта с Борей. Он всю жизнь помогал лю­дям. Постоянно на его иждивении жили его первая жена с сыном, наравне с ней — Н.А. Табидзе, Ахма­това, дочь Марины Цветаевой Ариадна и сестра Ма­рины Ася, Стасик. Я никогда не осмеливалась про­тестовать. Боря пользовался в этих делах полной свободой и всегда меня благодарил за нее. Он зара­батывал очень много, но бриллиантов я не нажила. Мы оба не любили тратить на себя деньги, оба не придавали значения своим костюмам».

Решающее объяснение произошло в июле 1930 го­да на даче в Ирпене под Киевом, куда Нейгаузы пригласили Пастернака.

Заходя к Зинаиде Николаевне (их дачи были по соседству), Пастернак заставал ее в домашней ра­боте — стирке белья, которое она затем крахмалила и гладила, мытье полов, стряпне.

«В этом прозаическом и будничном виде, рас­трепанная, с засученными рукавами и подоткну­тым подолом, она почти пугала своей царственной, дух захватывающей притягательностью», - вспо­минал Пастернак о ней, рисуя восхищенье Юрия Живаго Ларой.

Сцена первой встречи Ларисы Антиповой с Жи­ваго в Юрятине у колодца кажется списанной с встречи Пастернака и Зинаиды Николаевны в Ир­пене:

«Вихрь застиг ее с уже набранной водой в обоих ведрах, с коромыслом на левом плече. Она была на­скоро повязана косынкой, чтобы не пылить волос, узлом на лоб «кукушкой», и зажимала коленями по­дол пузырившегося капота, чтобы ветер не поды­мал его. Она двинулась было с водою к дому, но остановилась, удержанная новым порывом ветра, ко­торый сорвал с ее головы платок, стал трепать ей волосы и понес платок к дальнему концу забора, ко все еще квохтавшим курам. Юрий Андреевич побе­жал за платком, поднял его и у колодца подал опе­шившей Антиповой. Постоянно верная своей есте­ственности, она ни одним возгласом не выдала, как она изумлена и озадачена».

По этому поводу Дмитрий Быков утверждает, упоминая дачу в Ирпене, «где Зинаида Николаевна на спор с подругой соблазняла Пастернака... Она даже бралась мыть пол и демонстративно станови­лась в определенную позу, чтобы произвести впе­чатление на поэта. И, надо сказать, произвела. Хотя об этом я писать не стал, но мне достоверно извест­но, что она его не просто соблазнила, а именно на пари. А потом уже сама удивилась тому, что так раз­будила в поэте страсть. То есть изначально заду­манный ею легкий флирт, к чему, собственно, уже привык ее муж Генрих Нейгауз, вдруг перешел в не­что бурное и серьезное — в замужество, наконец... Если в 1917 году Пастернак относился к жизни, «как к сестре», то в 1931-м он решил на ней женить­ся, так сказать, что привело затем к далеко идущим последствия м».

Соперницей Зинаиды Николаевны в любви к Пастернаку была не столько жена Пастернака Евге­ния Владимировна, сколько жена Асмуса Ирина Сергеевна. Зинаида Николаевна вспоминала: «Од­нажды в его присутствии, забыв, что тут же сидит его жена, Ирина Сергеевна попыталась меня уко­лоть, сказав, что я не понимаю его стихов. На это я гордо ответила, что она совершенно права и я при­знаюсь в этом своем недостатке. Пастернак заявил, что я права, такую чепуху нельзя понимать, и он за это меня уважает».

Наталья Иванова так прокомментировала встре­чу Пастернака с Зинаидой Николаевной в Ирпене: «Пастернак увидел ее в сарафане, с растрепавши­мися волосами, с обнаженными, по-античному ок­руглыми руками, освещенную жарким украинским солнцем. Босая и неприбранная, она сосредоточен­но отмывала пыльную с зимы веранду. Страсть к чистоте, к уборке у нее равнялась творческой стра­сти. Пастернак ахнул — как бы он хотел сейчас, мо­ментально схватить весь ее облик одним снимком! Она отнесла восхищенные слова на счет его га­лантности — впрочем, к галантности ей было не привыкать: появляясь в доме, Нейгауз, несмотря на внушительный срок их супружеской жизни, всегда целовал ей руку.

Пастернаком первой увлеклась вовсе не она, а ее подруга Ирина Асмус. Зинаида Николаевна, напро­тив, сторонилась его. Но Пастернак старался по­мочь ей в ее бытовых делах: если она шла в лес со­бирать хворост, то он тут же, как бы случайно, по­падался ей на пути. Если шла к колодцу с ведром — помогал донести воду до дома; однако она держа­лась со строгостью и не поощряла его ухаживаний. Однажды пропал соседский мальчик — его искали много часов подряд. Николай Вильмонт, желая со­общить радостную весть о нашедшемся, обнаружил их у колодца, где Пастернак что-то горячо говорил ей, а она, глядя ему в глаза, баламутила багром воду в колодце. Зинаида Николаевна не могла понять, как может поэт входить во все мелочи жизни и все уметь, как Пастернак. Ее гениальный муж верхом хозяйственных достижений полагал умение застег­нуть английскую булавку, Пастернак же объяснял ей, что поэтическая натура всегда найдет в быту по­этическую прелесть. Ведь она сама — музыкантша, свободно переходит от рояля к кастрюлям, кото­рые дышат у нее настоящей поэзией».

З.Н. Пастернак вспоминала, что Пастернак обо­жал топить печки: «На Волхонке у них нет цен­трального отопления, и он топит всегда сам, не по­тому, что считает, что делает это лучше других, а потому, что любит дрова и огонь и находит это красивым». В этом была своя поэзия.

Так же, как Лара отказывалась от помощи Жива­го, предлагавшего ей дотащить ведра, так же, по воспоминаниям Зинаиды Николаевны, она отказы­валась, когда Пастернак начал помогать ей соби­рать хворост для плиты. Живаго восхищался ею: «Как хорошо все, что она делает. Она читает так, точно это не высшая деятельность человека, а не­что простейшее, доступное животным. Точно она воду носит или чистит картошку». Точно так же Пастернак говорил Зинаиде Николаевне, что ее ка­стрюли дышат поэзией.

В Зинаиде Николаевне, не понимавшей его сти­хов, Пастернак ценил прежде всего домашность, умение и желание устроить быт. А Ольга Ивинская была родственной ему поэтической натурой и пре­вратилась в Лару романа. Чертой же Зинаиды Ни­колаевны наделена Марина — практичная, хорошо приспособленная к жизни, умеющая устраивать быт последняя возлюбленная Юрия Живаго.

В результате в поезде, в котором Зинаида Нико­лаевна и Пастернак возвращались из Ирпеня в Мо­скву, Пастернак признался ей в любви. В ответ Зи­наида Николаевна ответила со слезами: «Вы не мо­жете себе представить, какая я плохая!» Она имела в виду, что уже в пятнадцать лет отдалась Николаю Милитинскому. Пастернак воскликнул в восхище­нии: «Как я это знал!.. Я угадал ваши переживания» Этот разговор передан в романе в главе, где рас­сказывается о возвращении Юрия Живаго из плена и его болезни. Лара говорит ему:

«— Ах, Юрочка, можно ли так? Я с тобой всерьез, а ты с комплиментами, как в гостиной. Ты спраши­ваешь, какая я. Я — надломленная, я с трещиной на всю жизнь. Меня преждевременно, преступно рано сделали женщиной, посвятив в жизнь с наихудшей стороны, в ложном, бульварном толковании само­уверенного пожилого тунеядца прежнего времени, всем пользовавшегося, все себе позволявшего.

- Я догадываюсь. Я что-то предполагал. Но пого­ди. Легко представить себе твою недетскую боль того времени...»

Дальше были бурные объяснения с Генрихом, уходы Зинаиды Николаевны, возвращения и новые уходы. 3 февраля 1932 года Пастернак пытался отравиться. 15 февраля 1931 года он писал С.Д. Спас­скому: «...Человек, которого я люблю, не свободен, и это жена друга, которого я никогда не смогу разлю­бить. И все-таки это не драма, потому что радости здесь больше, чем вины и стыда».

Все усугублялось еще и тем, что любовникам было негде жить, они кочевали по друзьям.

Марина Цветаева, узнавшая от общих друзей, что Пастернак ушел из семьи, очень точно подме­тила в письме к своей чешской переводчице Анне Тесковой 20 марта 1931 года: «...Борис на счастли­вую любовь не способен. Для него любить — значит мучиться».

Оба они метались между друг другом и прежни­ми семьями. В конце ноября 1931 года Евгения Вла­димировна Лурье писала Пастернаку из Берлина: «Какое счастье, когда можно так плакать вовсю, как я сейчас реву, это когда горе заходит так далеко, что рвется само наружу... Я уехала из Москвы, я помнила твои слова — ты и Женечка моя семья, я не заведу себе другой, Зина не войдет в мою жизнь... Моя голова пухнет. Я плачу как проклятая — неуже­ли же все правы, а я виновата. За что, за то, что лю­била так крепко тебя... Ты так плохо видишь нас с Женечкой, ты то возвышаешь до героев, — то низ­водишь до кого-то жалкого, кто всегда упрекает и плачет. А мы совсем простые».

Рассказывая задним числом о событиях той страшной зимы, Пастернак писал Ольге Фрейденберг 1 июня 1932 года:

«Сколько неразрешенных трудностей с кварти­рой (нам с Зиной и ее мальчиками некуда было де­ваться, когда очистили Волхонку, и надо исписать много страниц, чтобы рассказать, как все это рассо­вывалось и рассеивалось). Невозможным бреме­нем, реальным, как с пятнадцатилетнего возраста сурово реальна вся ее жизнь, легло все это на Зину. Вы думаете, не случилось той самой «небылицы, сказки и пр.», о которой Вы и слышать не хотели и от безумья которой меня предостерегали? О, конеч­но! Я и на эту низость пустился, и если бы Вы знали, как боготворил я Зину, отпуская ее на это обидное закланье. Но пусть я и вернулся на несколько суток, пройти это насилье над жизнью не могло; я с ума сошел от тоски. Между прочим, я травился в те ме­сяцы, и спасла меня Зина. Ах, страшная была зима».

В свою очередь, в мемуарах Зинаида Николаевна рассказывала, как она выхаживала Пастернака по­сле отравления йодом. Воспоминания об этом за­печатлены в «Докторе Живаго»:

«И вдруг он понял, что он не грезит, и это пол­нейшая правда, что он раздет и умыт и лежит в чис­той рубашке не на диване, а на свежепостланной постели, и что, мешая свои волосы с его волосами и его слезы со своими, с ним вместе плачет, и сидит около кровати, и нагибается к нему Лара. И он по­терял сознание от счастья.

В недавнем бреду он укорял небо в безучастии, а небо всею ширью опускалось к его постели, и две больших, белых до плеч женских руки протягива­лись к нему. У него темнело в глазах от радости, и, как впадают в беспамятство, он проваливался в бездну блаженства... Как хорошо было перестать действовать, добиваться, думать и на время предос­тавить этот труд природе, самому стать вещью, за­мыслом, произведением в ее милостивых, красоту расточающих руках!»

Зинаида Николаевна вспоминала: «Мне было больно, что Борис Леонидович живет с моими деть­ми и разлучен со своим сыном... По-человечески вполне понятно, что Борис Леонидович мучился угрызениями совести. Впоследствии эти пережива­ния были ярко выражены в том месте романа, где Лара приезжает с дочкой Катей к Живаго, и ему очень не хочется, чтобы Катя легла в кроватку его сына».

Такие же угрызения совести Зинаида Николаев­на испытывала по отношению к Генриху Густаво­вичу и Евгении Владимировне: «Евгения Владими­ровна мучилась... Я собрала свои вещи и села на из­возчика, попросив Александра Леонидовича передать брату, что, несмотря на мое большое сча­стье и любовь к нему, я должна его бросить, чтобы утишить всеобщие страдания. Я просила передать, чтобы он ко мне не приходил и вернулся к Евгении Владимировне.

Я ощущала мучительную неловкость перед Ген­рихом Густавовичем, но он так благородно и высо­ко держал себя в отношении нас, что мне показа­лось возможным приехать к нему. Я не ошиблась. Я сказала ему, чтобы он смотрел на меня как на няньку детей, и только, я буду помогать ему в быту, и от этого он только выиграет. Он хорошо владел собой и умел скрывать свои страдания. Меня пора­зили его такт и выдержка. Мы дали друг другу слово обо всем происшедшем не разговаривать. Я сказала ему, что по всей вероятности, моя жизнь будет та­кова: я буду жить с детьми одна и подыщу себе комнату. Я находила утешение в детях, которым отда­лась всей душой, и мне тогда казалось, что это хо­роню и нравственно ».

Однако вскоре связь Зинаиды Николаевны с Пастернаком возобновилась. И пришел черед стра­дать Нейгаузу. Зинаида Николаевна узнала, что быт его пришел в катастрофическое состояние и он на­чал пить. Тогда она ускорила приезд в Москву ро­дителей Нейгауза. Она вспоминала: «Когда я броси­ла Генриха Густавовича, его отец написал мне суро­вое письмо. Там была такая фраза: «Гарри говорит, что Пастернак гений. Я же лично сомневаюсь, мо­жет ли гений быть мерзавцем». Но, к всеобщему удивлению, этот самый отец пришел к нам на Вол­хонку познакомиться с Борисом Леонидовичем и, несмотря на свои девяносто с лишним лет, стал ежедневно приходить к нам пешком с Трубников­ского...» А вскоре Генрих Густавович женился на своей давней любовнице Милице Сергеевне Про­хоровой, из рода знаменитых фабрикантов, от ко­торой у него еще в 1929 году родилась дочка Милица. Его быт наладился.

А вот Евгения Лурье после развода несколько раз побывала в психиатрических клиниках. В конце жизни она постоянно перечитывала «Доктора Жива­го» и находила много общего между собой и главной героиней романа. Но большинство современников и исследователей считали и считают, что ее черты от­разились прежде всего в Тоне Стрельниковой. Но любви Пастернака к Зинаиде Николаевне хватило всего лишь на десятилетие. Уже в мае 1941 года он собирался уйти из семьи. Помешала война. А потом, встретив новую любовь, он решил не по­вторять ошибки начала 30-х годов и больше ничь­ей семьи не разрушать. И стал жить с Ольгой Ивинской, не уходя от прежней семьи.

В конце жизни поэт говорил Ольге Ивинской, что был влюблен скорее в волшебника Гарри, чем в его жену, хотя тогда и не осознавал этого.

Когда в конце 40-х и в 50-е годы Пастернак жил как с любовницей с Ольгой Ивинской, Зинаида Ни­колаевна осталась при нем в качестве домохозяйки и воспитательницы его детей. Угрызения совести не позволяли ее бросить. Поэтому последнее деся­тилетие своего земного существования поэт выну­жден был жить двойной жизнью — на два дома.

С конца 40-х годов именно Ивинская стала глав­ным прототипом Лары.

Беседуя осенью 1958 года со шведским слави­стом Н. Нильсоном, Пастернак утверждал: «Лара, ге­роиня романа — живой человек. Она — очень близ­кая мне женщина».

Также прямое упоминание о прототипе Лары есть в письме, написанном Пастернаком немецкой переводчице и литературоведу Ренате Швейцер 7 мая 1958 года:

«Во втором послевоенном времени я познако­мился с молодой женщиной — Ольгой Всеволодов­ной Ивинской... Она и есть Лара моего произведе­ния, которое я именно в это время начал писать (с перерывами для перевода «Марии Стюарт» Шилле­ра, «Фауста» и «Макбета»). Она олицетворение жиз­нерадостности и самопожертвования. По ней неза­метно, что она в жизни (уже до этого) перенесла. Она и пишет стихи, и переводит стихи наших национальных литератур по подстрочникам, как это делают некоторые у нас, кто не знает европейских языков. Она посвящена в мою духовную жизнь и во все мои писательские дела...»

И в интервью, данном английскому журналисту Антони Брауну в конце января 1959 г,, поэт говорил об Ивинской: «Она — мой большой, большой друг. Она помогла мне при написании книги, в моей жизни... Она получила пять лет за дружбу со мной. В моей молодости не было одной-единственной Лары... Лара моей молодости — это общий опыт. Но Лара моей старости вписана в мое сердце ее кро­вью и ее тюрьмой...»

А рукопись первых четырех глав романа Пастер­нак преподнес Ольге Всеволодовне с дарственной надписью: «Ларе от Юры».

Но, по признанию Ивинской, «наверное, я — не «абсолютная» Лара, а он — не «абсолютный» Юра. Б.Л. часто мне говорил, что не нужны полные био­графические совпадения героев с их прототипами. Пусть это будут собирательные образы, пусть у Тони будут черты и мои, и Зинаиды Николаевны, так же, как те и другие (и еще чьи-то третьи) будут у Лары. Но главное — показать и меня, и себя, и отно­шение к жизни, к литературе, к искусству — такими, какими воспринимает их именно он. Всю жизнь он благоговел перед женщиной...

И он тщательно отделывал образы Тони и Лары. Хотя в этих образах не было почти никаких био­графических совпадений ни с З.Н., ни со мной, в характере Тони больше всего было от З.Н., а Лары — от меня.

Узнав, что я на четверть немка и наполовину полька, нерусской национальностью наделил Б.Л. свою героиню Лару Гишар.

В Курске прошли мои детские годы — и в стихах Б.Л., приписанных Юрию Живаго:


... Дочь степной небогатой помещицы,

Ты - на курсах, ты родом из Курска...


А в образе Тони определенно проступают черты З.Н. Вот что сообщает о Тоне Юрий: «Я наблюдал, как расторопна, сильна и неутомима Тоня, как со­образительна в подборе работ, чтобы при их смене терялось как можно меньше времени».

А вот что пишет Борис Пастернак о Зинаиде Ни­колаевне: «...Страстное трудолюбие моей жены, ее горячая ловкость во всем: в стирке, варке, уборке, воспитании детей создали домашний уют, сад, об­раз жизни и распорядок дня, необходимые для ра­боты тишину и покой» (из письма к Ренате Швей­цер от 7.5.58).

Таких совпадений в рисовке характеров найти у Б.Л. можно много, как и автобиографических черт в характере Юрия Живаго.

Пастернаку необходимо было жалеть своих воз­любленных. Живаго говорит Ларе: «Я думаю, я не любил бы тебя так сильно, если бы тебе не на что было жаловаться и не о чем сожалеть. Я не люблю правых, не падавших, не оступавшихся. Их добро­детель мертва и малоценна. Красота жизни не от­крывалась им».

С одной стороны, это признание вполне авто­биографично. Поэт бы сам себе не нравился, если бы его жизнь была гладкой, без взлетов и падений, без грехов и раскаяний, без тяжелейших испыта­ний, глубоких потрясений. С другой стороны, без­грешные женщины ему были неинтересны. Из пастернаковских же возлюбленных под подобное оп­ределение точнее всего подпадает Ольга Ивинская. С ней Пастернак познакомился в октябре 1946 года в редакции «Нового мира», куда пришел договари­ваться о будущей публикации романа. Ивинская то­гда заведовала отделом начинающих авторов. Но встретились они в отделе поэзии.

В результате переговоров Пастернака с журна­лом «Новый мир» 23 января 1947 года был подпи­сан договор на публикацию романа под названием «Иннокентий Дудоров (Мальчики и девочки)» — объемом в 10 авторских листов и сроком сдачи в августе 1947 года. Одновременно в «Новый мир» было предложено несколько последних стихотво­рений: «Март», «Зимняя ночь», «Бабье лето». Однако против их публикации восстал заместитель главно­го редактора Константина Симонова Александр Кривицкий, и Симонов с ним согласился, чем вы­звал удивление Пастернака — как же так, главный редактор не хозяин в своем журнале.

Ивинскую представили Пастернаку в редакции как одну из его горячих поклонниц. Когда Ольга призналась, что у нее есть всего одна пастернаковская книга, Борис Леонидович оживился: «Ну, я вам достану, хотя книги почти все розданы! Я сейчас за­нимаюсь переводами, стихов своих почти не пишу. Работаю над Шекспиром. И знаете, задумал роман в прозе, но еще не знаю, во что он выльется. Хочется побывать в старой Москве, которую вы уже не пом­ните, об искусстве поговорить, подумать». И слегка смущенно добавил: «Как это интересно, что у меня еще остались поклонницы». Уже на следующий день он все обещанное принес.

У Ивинской к тому времени было двое детей — семилетняя Ирочка и совсем маленький Митя, бы­ла мать, отсидевшая три года по 58-й статье, было, по ее собственному признанию, «много увлечений и разочарований», а также самоубийство от­ца Иры, Ивана Васильевича Емельянова, вскоре после ее рождения, и в 1942 году смерть второго мужа, Александра Петровича Виноградова, в боль­нице, на руках Ольги Всеволодовны. Она жила с матерью и ее мужем Дмитрием Ивановичем Костко.

Своей поклоннице и близкой подруге Ивинской Люсе Петровой Пастернак признался, что полюбил Ольгу: «Да что такое жизнь, что такое жизнь, если не любовь? А она такая очаровательная, она такая светлая, она такая золотая. Теперь в мою жизнь во­шло это золотое солнце, это так хорошо, так хоро­шо. Не думал, что я еще узнаю такую радость. Она работает в «Новом мире». Я очень хочу, чтобы вы ей позвонили и повидались с ней».

Затем он признался в любви лично и предложил перейти на «ты». Ивинская написала Пастернаку письмо, содержание которого изложила в мемуа­рах следующим образом: «Я писала, что первый мой муж Емельянов из-за меня повесился; что я вы­шла замуж за его соперника и врага Виноградова; о Виноградове ходило много сплетен. Он казался обаятельным и широким человеком, но, однако, были люди, которые утверждали, что именно он написал на мою маму клеветнический донос, будто она в своей квартире «порочила вождя», и бедная мама три года провела в лагере, в самые голодные и страшные военные годы. А я оставалась с ним (ведь у нас был сын, да и к Ире он относился как к род­ной), и только смерть его положила конец этому ужасу. Только после его смерти я поехала за мамой, без билета, под солдатской шинелью, на страшную станцию «Сухо-Безводное», отвезла ей донорский свой паек, и даже удалось мне вырвать ее оттуда. Дождалась актировки негодных и больных, тогда еще было такое, и привезла полуживую нелегально в Москву. Много было страшного. Смерти, само­убийства.

«Если вы, — я писала все-таки на «вы», — были причиной слез, то я тоже была! И вот судите сами, что я могу ответить на ваше «люблю», на самое большое счастье в моей жизни...»

Пастернак был растроган: «Олюша, я люблю те­бя; я сейчас вечерами стараюсь остаться один и все вижу, как ты сидишь в редакции, как там поче­му-то бегают мыши, как ты думаешь о своих де­тях. Ты прямо ножками прошла по моей судьбе. Эта тетрадка всегда со мной будет, но ты мне ее должна сохранить, потому что я не могу ее остав­лять дома, ее могут там найти» (после ареста Ивинской заветная тетрадка оказалась в МГБ и сгинула).

По утверждению Ольги Всеволодовны, тогда Пастернак «смахнул слезу и поцеловал Иринку. «Какие у нее удивительные глаза! Ирочка, посмотри на меня! Ты так и просишься ко мне в роман!»

Внешность Катеньки, дочери Лары из романа «Доктор Живаго» — это внешность моей дочери:

«В комнату вошла девочка лет восьми с двумя мелкозаплетенными косичками. Узко разрезанные, уголками врозь поставленные глаза придавали ей шаловливый и лукавый вид. Когда она смеялась, она их приподнимала».

Вместе с Лидией Чуковской Пастернак пригла­сил Ольгу с дочерью на следующее чтение романа, устроенное 6 февраля 1947 года у пианистки Ма­рии Юдиной. Зная глубокую церковную религиозностъ хозяйки, Пастернак хотел услышать ее мне­ние о воплощении христианской идеи в романе. Среди прочитанных тогда стихов была и недавно оконченная «Рождественская звезда».

Вскоре начался очередной виток антипастернаковской кампании. 21 марта 1947 года в газете «Культура и жизнь» появилась погромная статья Алексея Суркова, тяжко завидовавшего Борису Ле­онидовичу, «О поэзии Б. Пастернака». Поэт обви­нялся в том, что он «бравирует отрешенностью от современности... Занял позицию отшельника, жи­вущего вне времени... Утверждает последователь­ную отрешенность поэзии от общественных чело­веческих эмоций... субъективно-идеалистическая позиция... проповедь условности мира... с нескры­ваемым восторгом отзывается о буржуазном Вре­менном правительстве... живет в разладе с новой действительностью... с явным недоброжелательст­вом и даже злобой отзывается о советской рево­люции... Прямая клевета на новую действи­тельность...». Заключал статью зловещий вывод: «Советская литература не может мириться с его поэзией». По этому поводу Пастернак сказал Ивинской: «В наши дни политический донос — это не столько поступок, сколько философская система». Еще он звонил всем друзьям и радостно говорил: «Вы чита­ли, как меня публично высекли? Но ничего, я себя неплохо чувствую».

А совсем скоро они с Ольгой стали близки. Ивинская вспоминала: «Была пятница четвертого апреля сорок седьмого года. Мама с мужем и деть­ми уехала на весь день в Покровское-Стрешнево.

И подобно тому, как у молодоженов бывает пер­вая ночь, так у нас это был наш первый день. Я гла дила его помятые брюки. Он был воодушевлен и восторжен победой. Поистине: «Есть браки таинст­веннее мужа и жены».

Так родилась мысль о свободной любви в «Док­торе Живаго»: «Идеи «свободной любви», слова вро­де «прав и запросов чувства» были ему чужды. Гово­рить и думать о таких вещах казалось ему пошло­стью. В жизни он не срывал «цветов удовольствия», не причислял себя к полубогам и сверхчеловекам, не требовал для себя особых льгот и преимуществ».

Ивинская утверждала: «Утром этого счастливого дня Б.Л. сделал надпись на красной книжечке своих стихов:

«Жизнь моя, ангел мой, я крепко люблю тебя.

4апр. 1947 г.».

Эта красная книжечка имеет свою историю. Во время моего первого ареста в 49-м г. забрали все подаренные мне Борей книги. А когда следствие за­кончилось и «тройка» в образе молодого прыщаво­го лейтенанта вынесла мне приговор — Борю вы­звали на Лубянку и отдали книги, принадлежащие мне; и он вырвал страницу с надписью. А другим ут­ром, когда я вернулась из лагеря и мы снова были счастливы, и даже счастливее — я все-таки упрекну­ла Борю: как он мог? Теперь уже на оборотной сто­роне переплета его рукой было написано: «Я вы­рвал надпись, когда принес домой. Что тебе в ней?!»

Молча я прочитала это и ниже сделала свою над­пись: «Нечего сказать, хорошо сделал: если бы не вырвал, эта книга была бы памятью о счастье, а те­перь — о несчастье, о катастрофе. Да!»

Тогда Боря взял принесенный с собой свой сни­мок, на обороте его слово в слово повторил над­пись 47 года, приписав под этой же датой слова:

«Надпись вечная и бессрочная. И только возрас­тающая». Но это написано уже в 53 году...»

Бурное лето 1947 года, ставшее кульминацией романа с Ивинской, отразилось в одном из стихо­творений Юрия Живаго:


Я дал разъехаться домашним.

Все близкие давно в разброде,

И одиночеством всегдашним

Полно все в сердце и природе.

………………………………..

...Ты так же сбрасываешь платье,

Как роща сбрасывает листья,

Когда ты падаешь в объятье

В халате с шелковою кистью.

Ты — благо гибельного шага.

Когда житье тошней недуга,

А корень красоты — отвага,

И это тянег нас друг к другу.


Ольга Всеволодовна вспоминала: «В то лето осо­бенно буйно цвели липы, бульвары словно пропах­ли медом. Великолепный «недосып» на рассветах влюбленности нашей — и вот рождаются строчки о вековом недосыпе лип Чистопрудного бульвара. Б.Л. входит в мою комнатку в шесть утра... Он, ко­нечно, не выспался — а значит, не выспался и буль­вар, и дома, и фонари.

Как-то я заколола маминым черепаховым греб­нем волосы вокруг головы, и родилась «женщина в шлеме», смотрящая в зеркало... «Я люблю эту голову вместе с косами всеми!»

«Я люблю вашу дочь больше жизни, Мария Нико­лаевна, — говорил Пастернак матери Ивинской, — но не ожидайте, что внешне наша жизнь вдруг пе­ременится». Конечно, Ольга Ивинская до встречи с Пастер­наком отнюдь не была монашкой. Она знала, что красива, что нравится мужчинам, и делала все, что­бы сохранить их внимание. Но после встречи с Классиком (или Классюшей) все остальные любов­ные привязанности как отрезало. Дочь Ивинской Ирина Емельянова впоследствии говорила друзьям: «У мамы были десятки мужчин до Классика и ни од­ного после!»

По поводу же своей связи с образом Лары Ольга Всеволодовна писала в мемуарах следующее: «Ино­гда меня спрашивают — действительно ли я Лара из романа «Доктор Живаго». В этом случае принято говорить что-то о прототипе, о различии между ре­альным человеком и художественным образом и степени их сходства, о совпадении судеб. В основу образа Лары легли, видимо, несколько женских ха­рактеров, даже и часть духовного мира самого ав­тора, как замечает Д.С. Лихачев. «Это — Лара моей страсти» — пишет обо мне Б.Л. в письме к Р. Швей­цер. Да, в этом образе есть мои черты, в том числе биографическое сходство, схожесть внешняя. Но я или не я — не это главное. Лара — любовь Живаго-поэта, создание и достояние его духа — гордого, не­зависимого, не сломленного перипетиями жесто­кого бытия, тогда как Живаго-человек оказывается бессильным перед реалиями мира. Умер доктор Живаго, поэт Живаго жив, жив роман, и если жен­щина, грядущая или настоящая его читательница, хотя бы па миг почувствует себя Ларой — значит, в ее сердце есть место для любви самоотверженной, чистой, творящей мир своей безыскусной подлин­ностью».

Думаю, что без Ивинской «Доктор Живаго» нико­гда бы не был окончен. Или, во всяком случае, был бы написан иначе. Для завершения романа Пастернаку требовалось найти новую Лару в жизни. И он ее нашел.

Необходимо подчеркнуть, что репутация Ольги Ивинской в литературных и окололитературных кругах была весьма сомнительной. Передавая хо­дившие о ней сплетни, поклонница Пастерна­ка Нина Муравина вспоминала с плохо скрывае­мой ревностью по отношению к Ивинской: «Летом 1948 года в Москве распространились слухи о свя­зи Пастернака с Ольгой Ивинской. Она сама их распространяла везде, где могла. Мне трудно было понять, каким образом сотрудница Суркова, кото­рого я возненавидела за то, что он написал о Пас­тернаке клеветническую статью и возглавил его травлю, смогла вдруг превратиться в близкого Пас­тернаку человека. Во внешности ее я не находила ничего интересного (пристрастный женский взгляд редко находит во внешности и личности со­перниц какие-либо достоинства, а для Муравиной Ивинская стала главным конкурентом в борьбе пусть не за тело, но за душу поэта. Пастернак-то смотрел на любимую совсем другими глазами.): полная, похожая на московскую купчиху, с приятно улыбающимся лицом и серыми, при­творно-ласковыми глазами. Если б я не видела ее несколько раз в консерватории с Пастернаком, то не обратила бы на нее внимания. Оказалось, что она дружит со свекровью моей троюродной сестры (следовательно, почти родной Муравиной чело­век! .) и часто у них бывает. Но и там про нее говорили только одно: «Люся любит деньги».

Все, кто знал ее, удивлялись, что Пастернак что-то в ней нашел. Впрочем, его тогдашние стихи сви­детельствуют, что он и не искал ничего серьезно­го... Внешность... Ивинской — ее сытое, полное, раз­давшееся после двух родов тело — свидетельствовала не столько о ее характере и душевном складе, сколько о том, что ни во время войны, ни после нее этой женщине не пришлось голодать. Но Пастерна­ку было свойственно рассматривать людей как не­кие абстрактные сущности, не связанные с усло­виями их жизни (а вот это мысль действительно глубокая. Многие персонажи «Доктора Живаго», в полном соответствии с авторским замыслом, как раз и являются такими сущностями, что вызвало непонимание и неприятие романа у многих рус­ских читателей, которые, в отличие от читателей западных, воспитывались на извечном тождестве литературы и жизни). В характере же Ивин­ской он неспособен был разобраться, мне кажется, еще и потому, что в пору его созревания таких жен­щин, как она, в России не существовало.


Список литературы:

  1. Борис Пастернак и власть. 1956—1960 гг. М,: Междуна­родный фонд «Демократия», 2002

  2. Вильмонт Н.Н. О Борисе Пастернаке. Воспоминания и мысли. М.: Советский писатель, 1989

  3. Ивинская О. В. Годы С Борисом Пастернаком: В плену времени. М.: Либрис, 1992.

  4. Муравина Н. Встречи с Пастернаком: Эр­митаж, 1990

  5. Пастернак Е.Б. Борис Пастернак. Биография. М.: Худо­жественная литература, 1997

  6. Смирнов ИЛ. Роман тайн «Доктор Живаго». М.: Новое литературное обозрение, 1996

  7. Иванова Н.Б. Борис Пастернак: участь и предназначе­ние. Биографическое эссе. СПб. Русско-Балтийский информационный центр БЛИЦ, 2000



© Рефератбанк, 2002 - 2024